На протяжении своей карьеры мне достаточно часто приходилось обращаться к оппозиции эротика-нежность, я сыграл всех соответствующих персонажей: и девицу, которая посещает злачные места, состоя при этом в целомудренных, чистых, сестринских отношениях с единственной любовью своей жизни; и олуха полуимпотента, который на это идёт; и блядуна, который этим пользуется. Потребление, забвение, нищета. На подобных темах у меня полные залы надрывали животы от хохота; к тому же я заработал на них немалые деньги. Но на сей раз дело касалось непосредственно меня, и я совершенно чётко сознавал, что противопоставление эротики и нежности — одна из величайших мерзостей нашей эпохи, из тех, что выносят не подлежащий обжалованию смертный приговор всей цивилизации. «Не до шуток, чувачок…» — повторял я про себя с какой-то странной весёлостью (потому что фраза неотвязно вертелась в голове, я не мог от неё избавиться, восемнадцать таблеток атаракса не помогли, в итоге мне пришлось накачаться пастисом с транксеном). «Но тот, кто любит кого-то за красоту, любит ли он его? Нет, потому что достаточно ветряной оспы, которая убьёт красоту, не убив человека, и он его разлюбит».[29] Паскаль не знал, что такое «Куантро». Правда, и жил он во времена, когда тело меньше выставляли напоказ, поэтому переоценивал значение красивого лица. Хуже всего, что в Изабель не красота привлекла меня в первую очередь; у меня всегда стояло на умных женщин. Честно говоря, ум в сексуальных отношениях — вещь довольно бесполезная, и нужен он в основном для того, чтобы понять, в какой именно момент стоит положить руку мужчине на член в общественном месте. Все мужчины это любят, это ещё от обезьяны, какой-то атавизм, и глупо этим не пользоваться. Надо только правильно выбрать время и место. Некоторым мужчинам нравится, чтобы свидетелем непристойного жеста была женщина; другие, вероятно, со склонностью к педерастии или очень властные, — чтобы это был другой мужчина; наконец, кого-то ничто так не заводит, как заговорщический взгляд другой пары. Одни предпочитают поезда, другие — бассейны, кто-то — ночные заведения или бары; умная женщина это знает. В конце концов, у меня с Изабель связаны хорошие воспоминания. Под утро я смог наконец погрузиться в более приятные, почти ностальгические мысли; все это время она лежала рядом и храпела как корова. Когда стало светать, я вдруг понял, что, наверно, и эти воспоминания довольно быстро сотрутся; вот тогда-то я и добавил транксен в пастис.
В бытовом плане проблем пока не предвиделось, У нас было семнадцать комнат. Я перебрался в одну из тех, откуда открывался вид на море и скалы; Изабель, судя по всему, предпочитала созерцать сушу за домом. Фокс бегал из комнаты в комнату и очень веселился; он страдал не больше, чем ребёнок от развода родителей, я бы сказал, даже меньше.
Как долго это могло продолжаться? К сожалению, сколько угодно. За время моего отсутствия мне пришло сто тридцать два факса (надо отдать ей должное, она исправно подкладывала новую пачку бумаги); всю оставшуюся жизнь я мог только и делать, что разъезжать по фестивалям. Время от времени я бы заглядывал сюда: поглажу Фокса, приму транксенчику — и вперёд. Но пока мне в любом случае нужен был полный покой. Так что я ходил на пляж — естественно, в одиночестве, — время от времени немножко мастурбировал на террасе, подглядывая за голыми девочками (я тоже купил себе телескоп, только не затем, чтобы смотреть на звезды, ха-ха), — в общем, справлялся. Довольно хорошо справлялся; и все равно за две недели трижды чуть не бросился со скалы.
Я встретил Гарри, у него всё было в порядке; зато Трумэн очень постарел. Нас вновь пригласили на обед, на сей раз вместе с четой бельгийцев, недавно поселившихся поблизости. Мужа Гарри представил как бельгийского философа. На самом деле тот защитил диссертацию по философии, а потом прошёл конкурс на административную должность и с тех пор влачил скучную жизнь налогового инспектора (впрочем, инспектора по убеждению, ибо он симпатизировал социалистам и верил в благотворное действие жёсткого налогового бремени). Он опубликовал несколько статей по философии в журналах материалистической направленности. Его жена, эдакая стриженая седая гномиха, тоже отдала всю жизнь налоговой инспекции. Как ни смешно, она верила в астрологию и пожелала непременно составить мой гороскоп. Моим знаком были Рыбы в восходящих Близнецах, но с тем же успехом я мог бы быть Собакой в восходящей Пятой ноге, ха-ха. Благодаря этой остроте я приобрёл уважение философа, любившего подтрунивать над причудами жены: они были женаты тридцать три года. Сам он всегда боролся против обскурантизма; его родители были ортодоксальными католиками, и это, объяснил он мне с дрожью в голосе, сильно воспрепятствовало его сексуальному развитию. «Что же это за люди такие? Что это за люди?» — в отчаянии твердил я про себя, ковыряя селёдку (Гарри добывал её в Альмерии, в немецком супермаркете, когда у него случался очередной приступ ностальгии по родному Мекленбургу). Вполне очевидно, что у этой парочки гномов никогда не было сексуальной жизни, ну разве что чуть-чуть, ради потомства (как оказалось впоследствии, они и в самом деле выродили сына); они просто не принадлежали к числу людей, которым доступна сексуальность. И нате вам, тоже туда же: возмущаются, критикуют папу, жалуются на СПИД, заразиться которым им уж точно не грозит; от всего этого мне хотелось умереть, но я сдержался.
К счастью, Гарри, вступив в разговор, перевёл его на более возвышенные темы (звезды, бесконечность и все такое), так что когда я приступил к сосискам, меня уже не трясло. Естественно, материалист и последователь Тейяра не сходились во мнениях — и в этот момент я понял, что они, похоже, видятся часто и получают удовольствие от этих споров; так могло тянуться хоть тридцать лет, без каких-либо видимых изменений и к обоюдному удовлетворению. Сдохнуть можно. Робер Бельгийский, всю жизнь ратовавший за неведомую ему сексуальную свободу, теперь ратовал за эвтаназию — которую имел все шансы изведать. «А душа? Как же душа?» — задыхался Гарри. В общем, их маленькое шоу было на мази; мы с Трумэном уснули почти одновременно.
Арфа Хильдегарды примирила всех. Ах, эта музыка — особенно приглушённая! Тут даже скетча не из чего сделать, подумал я. У меня уже не получалось смеяться над олухами, ратующими за имморализм, ну типа: «Приятнее всё-таки быть добродетельным, когда имеешь возможность предаться пороку»; нет, я больше не мог. Я не мог больше смеяться ни над смертной тоской пятидесятилетних целлюлитных тёток, жаждущих безумной, неутолимой любви, ни над неполноценным ребёнком, которого им удавалось произвести на свет, чуть ли не изнасиловав аутиста («Давид — мой свет в окошке»). В общем, я мало над чем мог смеяться; моя карьера близилась к концу, это ясно.
В тот вечер, возвращаясь домой через дюны, мы не занимались любовью. Но с этим надо было как-то завязывать, и через несколько дней Изабель объявила мне, что решила уехать.
— Не хочу быть обузой, — сказала она. И добавила: — Желаю тебе столько счастья, сколько ты заслуживаешь.
Я до сих пор спрашиваю себя, хотела она сказать мне гадость или нет.
— Что ты будешь делать? — спросил я.
— Думаю, вернусь к матери… Так ведь обычно поступают женщины в моей ситуации, правда?
Только тогда, в один-единственный момент, в её голосе прозвучала горечь. Я знал, что лет десять назад её отец ушёл от матери к женщине помоложе; конечно, это явление встречалось все чаще, но, в конце концов, в нём не было ничего нового.
Мы вели себя достойно, как цивилизованные люди. Я заработал в общей сложности сорок миллионов евро; Изабель удовлетворилась половиной совместно нажитой собственности и не стала требовать компенсации. Всё-таки это было семь миллионов евро; бедствовать ей вряд ли придётся.
— Может, тебе подзаняться сексуальным туризмом… — выдавил я из себя. — На Кубе есть очень симпатичные…
Она улыбнулась, покачала головой.
— Мы выбираем советских педрил, — произнесла она беззаботно, мимоходом подражая стилю, который принёс мне славу. Потом вновь посерьёзнела, посмотрела мне прямо в глаза (стояло тихое, спокойное утро; море было синим и гладким). — Ты так и не переспал ни с одной шлюхой? — спросила она.
— Нет.
— И я тоже.
Она поёжилась, несмотря на жару, потупилась, потом снова подняла глаза.
— Значит, — проговорила она чуть дрожащим голосом, — ты два года не трахался?
— Нет.
— И я тоже.
О, мы были невинные овечки, невинные сентиментальные овечки; и чуть от этого не подохли.
И было ещё последнее утро, последняя прогулка; так же синело море, и чернели скалы, и рядом трусил Фокс.
— Я возьму его, — сразу сказала Изабель. — Это нормально, со мной он был дольше; но ты можешь забирать его к себе, когда захочешь.