— Пресвятая Дева Мария! — восклицала матушка Ранди, которая после ареста Аскиля обратилась к Богу и каждую среду в местной церкви принимала участие в вечерних занятиях библейского кружка для жен ушедших в плавание моряков — под твердым руководством пробста Ингеманна. С тех пор она регулярно поминала Деву Марию. Она не была католичкой; просто эти слова как-то особенно пришлись ей по душе.
— Да что там у вас? — послышалось из гостиной. — Нельзя ли потише? Я вообще-то пытаюсь заснуть.
— Извини, мой милый, — прошептала матушка Ранди, войдя в комнату, чтобы укрыть его пледом, ведь ему нужно вздремнуть после обеда, и неожиданно поймала себя на том, что напевает одну из тех колыбельных, которые пела Аскилю, когда он был маленьким.
Если бы Круглая Башка не знал, что мужчины не могут плакать, он бы поклялся, что сидящий в кресле-качалке дядюшка плакал, когда матушка Ранди напевала колыбельные, а Бьорк сидела, глядя прямо перед собой отсутствующим взглядом, потому что возвращение Аскиля оказалось вовсе не таким, каким она его себе представляла. Даже несмотря на то, что она уже с третьей ночи спала вместе с ним в спальне свекра и свекрови — папаша Нильс и матушка Ранди перебрались в комнату для гостей: в первые месяцы после возвращения они были готовы ради него на все. Само собой разумеется, Аскиль и Бьорк должны были пожениться, как только он немного пополнеет, чтобы прилично выглядеть на свадебных фотографиях, но тем не менее Бьорк ощущала, что чего-то в их отношениях не хватает.
В первую ночь, когда они остались вдвоем, она попросила Аскиля не делать, ну-сам-знаешь-чего, до того, как их благословит священник. Аскиль серьезно кивнул и с тех пор неизменно укладывался спать, даже не предпринимая попыток к сближению. Но это было еще не самое страшное.
Страшнее всего было то, что он не хотел ничего рассказывать о проведенных в Германии годах, и она вынуждена была довольствоваться, мягко говоря, бессвязными показаниями шестилетнего племянника.
К тому же Бьорк страстно желала поделиться с Аскилем многими своими размышлениями, ей, например, хотелось рассказать ему, что она прекрасно знает о его контрабандных аферах. Деньги она хранила в коробке под кроватью и несколько раз даже пыталась заговорить об этом, но все ее попытки заканчивались неудачей. Аскиль и слушать не хотел о том времени, когда он был контрабандистом. Он был так озабочен желанием начать все сначала и навсегда похоронить прошлое, что уже почти забыл, какие чувства возникали у него при виде юной Бьорк, кутающейся в розовый плед под березами на Калфарвейен.
Первые несколько недель после возвращения он неохотно покидал квартиру в Скансене, но всякий раз, когда все-таки отваживался выйти на улицу, удивлялся своему волшебному превращению. Мальчишки роились вокруг него, словно он был вернувшимся с войны героем.
— Вон идет Плотник, — кричали они, — покажи нам, как ты треснул немца, покажи палкой!
Слухи о контрабандисте и преступнике Аскиле Эрикссоне испарились как роса на солнце; когда дедушка шел по Бергену, к нему были обращены дружелюбные взгляды, он видел восхищенные улыбки, повсюду его встречали с уважением и пожимали руку — он был сыном своего народа и освободителем. «Добрый день, господин», «Добро пожаловать, господин», — раздавалось со всех сторон. И вскоре мирная делегация из трех участников теперь уже свободно патрулирующих местность сил гражданской обороны постучала в дверь домика на Скансене, чтобы вручить моему ошеломленному дедушке повязку Движения сопротивления Норвегии в знак признания его патриотических настроений и бескорыстной отваги.
Летом в животе у Бьорк зашевелились два больших уха. Два отвислых уха, хлопавших как крылья, от чего внутри Бьорк все урчало, и, наконец, откладывать уже больше было нельзя — над Бергеном и окрестностями зазвенели церковные колокола. Круглую Башку сделали шафером Аскиля, а Эйлиф, приехавший из самого Бёркершё, повел Бьорк к алтарю, заговорщически подмигивая старому другу и собутыльнику, который теперь уже набрал в весе достаточно, чтобы прилично выглядеть на свадебных фотографиях.
Услышав колокола, папа Торстен встал с кровати и вышел из дома, после чего упал посреди дороги, где его и подобрала шумная свадебная процессия. Забыв про прошлые обиды, новобрачный сам отнес его в постель. Теперь он не держал на Торстена зла. Бьорк улыбалась своему нареченному, согреваясь теплом его душевного величия, и свадебная процессия отправилась дальше на Скансен, и все пели и танцевали, и Германия была где-то далеко, далеко от них…
Собственно говоря, очень даже неплохое начало новой жизни, если бы только не превращенный в пыль Свиное Рыло и не полный ужаса Герман Хемнинг, которые каждую ночь в течение многих лет вместе со сворой воющих собак-ищеек продолжали будить Аскиля в половине четвертого, превратив тем самым дедушку в безнадежного «жаворонка». «Ну, давайте же», — кричал роттенфюрер Майер, — «los Ihr Schweinhunde», — кричал рядовой, и Аскиль вскакивал с постели, потом завтракал в темноте, а Бьорк в спальне сетовала: «Ложись в кровать, Аскиль! — кричала она. — Иди сюда, или ты мне не муж?» — потому что, конечно же, есть границы человеческому терпению. Два года в концентрационном лагере, но все-таки…
Новая жизнь в старой уборной
Когда поезд останавливается в моем родном городе, уже наступает вечер, я сажусь на автобус и через десять минут застаю сестру у самого дома — она направляется к мусорному контейнеру.
— Лучше поздно, чем никогда, — говорит она улыбаясь.
Хотя я не видел ее несколько лет, она не особенно изменилась. В ней по-прежнему есть что-то от русалки. Она бросает мешок в контейнер и подходит, чтобы обнять меня. Мгновение мы стоим в темноте, прижавшись друг к другу, потом она тащит меня в гостиную, где на жердочке, нервно хлопая крыльями, сидит Кай. «Кто это?» — тараторит он. Вскоре прибегают двое детей Стинне — с протезом носа, из-за которого они громко ругаются.
— Ну хватит уже! — кричит Стинне. — Оставьте вы этот нос в покое и поздоровайтесь с дядей.
— Это ты боишься собачьих голов? — спрашивает старший, с любопытством поглядывая на меня.
— Боялся, — поправляет Стинне, смущенно улыбаясь, — он больше уже не боится собачьих голов, он уже взрослый, ведь правда?
Я не очень-то понимаю, что мне следует отвечать, но мне нравится множественное число: «собачьи головы» — воспринимается с чувством удивительного облегчения. Хотя на самом деле была лишь одна собачья голова, и в последнее время я все больше и больше о ней думаю.
— Можно посмотреть ваш нос? — спрашиваю я.
На мгновение у меня в руках оказывается мягкий пластмассовый нос, который так похож на настоящий, что становится даже жутко. «Он уже больше его не носит?» — спрашиваю я, подкидывая нос на ладони.
— Нет, — отвечает Стинне, — Йеспер слишком много курит. Видишь, как пожелтел нос.
Я кладу нос на столик. Йеспер все еще на работе, и, когда мы позднее пьем в гостиной вино, я замечаю одну из старых дедушкиных картин, которую повесили за дверью — чтобы она как можно меньше бросалась в глаза. Сердце у меня слегка сжимается, ведь это именно та картина, которая висела в нашем доме, когда мы были детьми. Папа тогда повесил ее, чтобы не ссориться с дедушкой, а вот теперь только она одна и осталась. На картине изображен человек в характерной для дедушки манере — подражание кубизму, который он изучал по репродукциям Пикассо, Жоржа Брака и Сезанна в конце сороковых. Больше всего ему нравились «Портрет Амбруаза Воллара», в котором он видел себя самого, «Скрипка», напоминавшая ему о том, как противно стреляет у него в левом ухе, и «Купальщицы с игрушечной лодкой», которая для него превратилась в безмятежный пейзаж с изображением шхуны «Катарина» в утреннем тумане. Он рассказал мне об этом незадолго до моего переезда в Амстердам. В то время я прибегал к ним всякую свободную минуту, чтобы попить с ними кофе и заодно прихватить какие-нибудь книги по искусству. Или, как дедушка, конечно же, обычно говорил: только за книгами.
Но может, в этом и была доля истины. Я бы не появлялся у них так часто, если бы не эти книги, они влекли меня в их дом. Вообще-то с этими посещениями было связано что-то болезненное. Мне не нравилось натыкаться на развешанные по стенам старые фотографии отца, мне не нравилось, что в бывшей комнате моей тетушки живет слепая и глухая старуха, засевшая там со своими древними реликвиями: черным списком всех дедушкиных прегрешений и семейными портретами. И дело было даже не столько в противоестественном присутствии Ранди — ей тогда было больше ста лет, — сколько в отсутствии тетушки и тех муках совести, которые ее отсутствие вызывало во мне. Но самым страшным была неизвестность: знают ли они, что я убил Анне Катрине?