И все звучала музыка, нарастая, хрипя, мучаясь.
По фронту ходили всякого рода легенды о прошлом и настоящем командующего, которым солдаты охотно верили, особенно одной из них. Однажды он якобы напоролся на взвод пьяных автоматчиков и не отправил их в штрафную, а вразумлял так:
— Вы поднимитесь на цыпочки — ведь Берлин уж видно! Я вам обещаю, как возьмем его — пейте сколько влезет! А мы, генералы, вокруг вас караулом стоять будем! Заслужили! Только дюжьте, дюжьте…
— Что это? — поморщился командующий. — Да выключите вы ее!
Следом за майором стрелки вошли в клуню, проморгались со свету.
На снопах блеклой кукурузы, засыпанной трухой соломы и глиняной пылью, лежал мертвый немецкий генерал в мундире с яркими колодками орденов, тусклым серебряным шитьем на погонах и на воротнике. В углу клуни, на опрокинутой веялке, накрытой ковром, стояли телефоны, походный термос, маленькая рация с наушниками. К веялке придвинуто глубокое кресло с просевшими пружинами, и на нем — скомканный клетчатый плед, похожий на русскую бабью шаль.
Возле мертвого генерала стоял на коленях немчик в кастрюльного цвета шинели, в старомодных, антрацитно сверкающих ботфортах, в пилотке, какую носил еще Швейк, только с пришитыми меховыми наушниками, а перед ним на опрокинутом ящике хрипел патефон, старик немец крутил ручку патефона, и по лицу его безостановочно катились слезы.
Майор решительно снял трубку с пластинки. Немец старик, сверкая разбитыми стеклами очков, так закричал на майора, что затряслись у него мешковатые штаны, запрыгала желтая медалька на впалой груди и вдруг высыпались последние мелкие стекла из очков, обнажив почти беззрачные облезлые глаза.
— Зи дюрфэн нихт, — наступал немчик на майора: — Конвенцион… Вагнер… Ди либлингмузик вом генераль… Ди тотэн хабэн кайнен шутц! Ди тотэн флэен ум гнадэ ан! Зи дюрфен них![1]
Переводчица в красиво сидящем на ней приталенном полушубке, в шапке из дорогого меха, в чесаных валеночках, вся такая кудрявенькая, нарядненькая, вежливо приобняла немчика, отводя его в сторону и воркуя:
— Ист дас аух ди либлингмузик вом фюрер?
— Я, я. Майн фюрер… мэг эр инс грас байсэн![2]
— Эр вирд, вирд балд крэпирен унд дан вэрдэн тагс унд нахтс Вагнер, Бах, Бетховен унд андэрэ дейчен генос-сен эрклингэн, ди траурэнмузик ломпонирэн кенэн…[3]
— О, фрау, фрау, — закачал головой немец. — Об дэр готт ин дэр вельт эксистиерт?[4] — и, припавши к ножкам кресла, начал отряхивать пыль и выбирать комочки глины из ковра, желая и не смея приблизиться к мертвому генералу.
В разжавшейся, уже синей руке генерала на скрюченном пальце висел пистолет. И не пистолет, этакая дамская штучка, из которой мух только и стрелять. И кобура на поясе была игрушечная, с гербовым тиснением. Однако из этого вот пистолета генерал застрелил себя. На груди его, под орденскими колодками и знаками различий, давленой клюквиной расплылось пятнышко. Генерал был худ, в очках, с серым, будто инеем взявшимся лицом. В полуоткрытом рту его виднелась вставленная челюсть. Очки не снялись даже после того, как он упал. Седую щетку усов под носом прочертила полоска крови, тоже припорошенная пылью. Косицы на лбу генерала прокалились, обнаружив угловатый череп с глубокими залысинами. Шея выше стоячего воротника мундира была в паутине морщин и очернившихся от смерти жилок. Клещом впился в нее стальной крючок.
— Командующий группировкой, — разъяснил майор, — не захотел бросить своих солдат, а рейхскомиссар с высшим офицерьем удрал, сволочь! Разорвали кольцо на минуты какие-то и в танках по своим солдатам, подлецы!.. Неслыханно!
— Таранили и нас — не вышло! — не к месту похвастался Филькин и смешался.
Майор с интересом посмотрел на него, собирался что-то спросить, но в это время за клуней загрохотал танк и просигналила машина.
— Мешок железных крестов прислал фюрер погибающим солдатам. Вот они. Раздать не успели. — Майор попинал брезентовый мешок с железными застежками и покачал головой: — О боже, есть ли предел человеческого безумия?!
Корней Аркадьевич с интересом посмотрел на майора и собрался вступить с ним в разговор, но в это время уже раздраженно засигналила машина.
Майор велел нести генерала. Борис из-подо лба глянул на щеголевато одетого, чисто выбритого офицера. «Фронтовой барин! Надорваться опасается! Всю грязную работу нам…»
Филькин высвободил из руки генерала пистолет и протянул его майору. Глаза майора забегали: ему, видать, хотелось взять пистолет генерала и похвастаться перед штабными девицами этаким редкостным трофеем. Но тут же истуканом стоял хмурый, костлявый солдат, щенком дрожал зеленый парнишка в горбатой шинели, с откровенной неприязнью глядел лейтенант с оторванной тесемкой у шапки — голодный, злой лейтенантишко.
— Да на кой мне такое орудье?! — небрежно отмахнулся майор. — Отдай вон ему — в память о благодетеле. — Майор, брезгливо сморщась, помогал старикашке немчику подняться с колен. — Или вон ей, — кивнул он на переводчицу.
— А что! Я не против, — не расслышав неприязни в голосе майора, завела глаза под зачерненные ресницы переводчица: — Исторический экспонат!..
Но комроты Филькин словно и не слышал, и не видел военную барышню. Он со щелчком вынул обойму из пистолетика и запустил ее в угол, за веялку, вспугнув оттуда стайку затаившихся воробьев, после чего, словно бабку, подкинул пистолетик к ногам старика немца. Тот не брал пистолетик, пятился, и тогда переводчица снова взяла его под руку и запела, заворковала что-то теплое, нежное, бархатисто-чувствительное, не переставая в то же время стрелять глазами во все густеющее офицерье, с удовольствием отмечая, что ее видят и уже любят глазами.
Старик клюнул носом в поклоне, цапнул сухими птичьими лапками пистолетик, прижал к груди, будто икону: «Данке! Данке шен», — он тут же спохватился, догнал пехотинцев, неловко тащивших деревянное тело генерала, стянул с головы швейковскую пилотку. Волосы на нем росли клочковато, весь он, словно древняя плюшевая вещица, побитая молью. Суетясь вокруг стрелков, забегая то слева, то справа, что-то наговаривал выходец из пыльных веков, пытался помогать нести своего господина. По рыхлым щекам старика все попрыгивали слезы.
Смекалистые, бесстрашные фронтовые воробьи спорхнули на веялку и нырнули в нее, как только люди удалились.
Возле клуни ждал «студебеккер» с открытым бортом, прицепленный к танку. Солдаты прицелились затолкнуть покойника в кузов, но старенький немец, петушком подпрыгивая и ловясь за доски, лез в машину. Майор подсадил его, и солдат снова закланялся, забормотал что-то благодарственное, заискивающее.
Приняв бережно голову генерала, он волоком подтащил покойника к кабине, ногой раскатал пустые артиллерийские гильзы и, подсунув свою пилотку, опустил на нее затылком своего господина. Девушка-переводчица бросила в кузов высокий нарядный картуз. Ловко, точно вратарь, упав на одно колено, старикашка немец его изловил.
— Данке шен, фройляйн! — не забыл он учтиво поклониться переводчице и надел картуз на своего господина. Сразу из жалкого старика-покойника генерал превратился в важного сановитого мертвеца.
Командующий фронтом был уже возле саней, в голове которых на коленях стоял пожилой автоматчик, туго намотав вожжи на кулаки.
— Разумовский! — позвал командующий. Майор, руководящий погрузкой мертвого генерала, метнулся к саням.
— Су-шусь, та-рищ-рал! — как на параде, рявкнул майор.
Старикашка немец поднял голову, молитвенно сложив птичьи лапки, закатив глаза в небо, вежливо прося тишины.
Командующий с досадой шмыгнул носом и повелительно приказал:
— Схоронить генерала, павшего на поле боя, со всеми воинскими почестями: домовину, салют и прочее. Хотя прочего не можем. — Командующий отвернулся, опять пошмыгал носом. — Попов на фронте не держим. Панихиду по нему в Германии справят. Много панихид.
Кругом сдержанно посмеялись.
— Его собакам бы скормить за то, что людей стравил. За то, что Бога забыл.
— Какой тут Бог? — поник командующий, утирая нос рукавицей. — Если здесь не сохранил, — потыкал он себя рукавицей в грудь: — Нигде больше не сыщешь.
Борису нравилось, что сам командующий фронтом, от которого веяло спокойной, устоявшейся силой, давал такой пример благородного поведения, но в последних словах командующего просквозило такое запекшееся горе, такая юдоль человеческая, что ясно и столбу сделалось бы, умей он слышать, игра в благородство, агитационная иль еще какая показуха, спектакли неуместны, после того, что произошло вчера ночью и сегодняшним утром здесь, в этом поле, на этой горестной земле. Командующий давно отучен войной притворяться, выполнял он чей-то приказ, и все это было ему не по нутру, много других забот и неотложных дел ждало его, и он досадовал, что его оторвали от этих дел. Мертвых и плененных генералов он, должно быть, навидался вдосталь, и надоело ему на них смотреть.