Елки-палки, да они не помолодели! Ей-ей, не очень-то свежи. Мирка после полета выглядит на все свои «порядком за». Галка демонстрирует отчетливую пивноватость лица. Даже и на Вавочкиной мордашке видны «следы пережитого». Кстати, об этой мордашке. Увы, не Нефертити, как она сама нередко вздыхает по своему адресу. Мы вынуждены согласиться. Совсем не Нефертити, не фертите. Скорее мопсик. У этой Вавки чудесная гибкая фигурка, бурные такие, мажорные волосы, но мордаха, увы, мопсячья, ноздрята торчат. В целом — давайте уж не выпендриваться, старый Стас, — милейшее трио. Чего стоит одна только Галкина шляпа. Уж не из реквизита ли Театра-на-Помойке она добыта? А чего стоит эта шикарная манера непринужденно через платье оттягивать и щелкать резинкой от трусов? Публика готова аплодировать, и она зааплодировала бы, не будь руки заняты багажом.
— Стас! — восклицают они и бросаются, забыв свои тачанки.
Сдержанность, где ты?! Я рядом, я рядом, кричит она. Кто она? Да сдержанность же! Сдержанность рядом! И все хохочут. И я хохочу, старый Стас. Так мы продвигаемся к паркингу — в густом облаке хохота. Это у нас нервное. Чтобы прикрыть чувства. Так требует сдержанность: прикрывайте чувства! Ну вот, Стас, твой гарем вернулся. Надолго ли, девчата? Новый фонтан хохота. Навсегда! Неизменное: «Я к вам пришел навеки поселиться». А замуж разве никто не вышел? Повыходили, повыходили, с вещами на выход! Нынче вышло из моды выходить замуж, вот такой каламбур. Тут Вавка как бы злится. Вам лишь бы хохмить, Мирка, Галка, а я вот старому Стасу верность блюду. «Несерьезные» тут еще больше заходятся. Она блюдет — это когда на блюде. Тут еще одно созвучие напрашивается. Ну, в общем, принимай, мы вернулись, батюшка Стас Ваксино! А как же революционная родина? Знаешь, сейчас на родине основной лозунг «Кто не любит Аллу Пугачеву, тот не любит Родину!». Вот мы и вернулись.
Холодильник забит шампанским и крабьими лапами из Сиэтла, где, как известно, крабьи лапы растут на крабьих деревьях. А сестры-то Остроуховы оказались икряными: под страхом расстрела органами ФСБ провезли три полкило «зерна». Обжирайся, классик Стас, национальным афродизиаком. Надеемся, хоть одна из нас после этого уцелеет. И тут мы начинаем все вальсировать от переизбытка юмора. Старый Стас с роскошной Миркой, потом с пухлявой Галкой, потом с электрифицированным мопсиком Вавочкой. Потом все вместе вальсируем на юморе. Без юмора сейчас не повальсируешь. На чем сейчас вальсируют, не на хую ведь! Наконец дамы начинают отпадать. Это jetlag, джетлеготина паршивая совсем нас, девушек, обджетлежила, ноги не держат. Оставив разоренный багаж, они удаляются в свои надгаражные спальни. Там загорается свет, потом почти сразу гаснет, и все затихает.
Кончается длинный день. Я поднимаюсь к себе в кабинет, пытаюсь читать, пишу пару фраз в блокнот, смотрю «Заголовки новостей», разговариваю с Онегиным. Кот, кажется, доволен прибытием хорошо знакомого обслуживающего персонала, но все равно куда-то собирается на ночь глядя. Ты знаешь, Онегин, что шумейкеровского спаниеля зовут Байрон? Вы могли бы с ним подружиться, черт бы вас побрал. Кстати о Шумейкере: ты понимаешь его драму? Он не изведал вкуса триумфа, вот в чем дело. Ему пятьдесят, а он еще не пробовал этого шампанского. Может быть, оно покажется ему кислятиной, но пока что он психует: жизнь уходит без триумфа. Человек с вполне нормальным чувством юмора хнычет, что «община конфликтологов» не упоминает его имени. Оттого-то он и влюбился в какую-то красавицу, недоступную богачку. Речь идет об элементарной сублимации — вот что нужно стареющим мальчикам типа этого Шум-Махера. Ему нужно немного шума. Понимаешь?
— Открой дверь на балкон, — хриплым мявом сказал кот. Я открыл. Венера в ту ночь была на западных склонах неба. Марс стоял на юге, почти в зените. Добавьте к этому полнолуние и кота с поднятым хвостом на перилах балкона, и больше не надо будет распространяться о картине ночи.
«Вернусь, как обычно», — лицемерно прогнусавил Онегин.
«Поосторожней, там, кажется, тявкают лисы», — напутствовал я его.
Он фыркнул: «Они-то мне и нужны!» И исчез. Я погасил все огни и под лунным светом, падавшим из застекленного куска крыши, прошел в спальню. Где-то в глубине дома приглушенно играла круглосуточная станция классической музыки. Концерт Алессандро Марчелло, крончи-прончи-дранж-мальфанти-туранда-фати-драм-да-ли-блен-сон, ритм, похожий на шаги босых ног. Ну да, вот они и приближаются, проявляясь из струнных пассажей. Концерт завершается, и она входит в спальню. Как всегда, старается не попасть в лунный свет, однако, когда снимает белый махровый халат, плечи и грудь ее начинают слегка серебриться. Я разом весь встаю к ней навстречу. По своей привычке она отворачивает лицо и предлагает для поцелуев шею и уши. Держу ее уши в губах, то левое, то правое. Она поворачивается ко мне спиной. Это тоже часть нашей игры. Мордочка мопсика исчезает. Проявляется безупречная спина, талия и круглые, энергетически сильно заряженные ягодицы. Тряхнув копной своих волос, она усаживается ко мне на колени. Расширяется снизу, протягивает туда руку, втягивает в свои владения мой энергетик, приподнимается и опускается, пока не достигает полнейшего совокупления; или искупления? Я обнимаю ее сзади. Под ладонями, как две горячие пули, гуляют ее соски. Она запускает пальцы в свои волосы и открывает шею для поцелуев. Мы оба не произносим ни слова и даже стараемся не исторгнуть нечленораздельности.
Во время этих нечастых встреч я любил в ней не мопсика Вавку, а некий образ идеальной любовницы. И она, казалось, видела во мне что-то свое, а не думала, что совершает соитие со стариком, «на книгах которого воспитывалась», как гласит общепринятая российская банальность. Иногда при дневном свете, в обществе сестер, я задавался вопросом, знает ли она о наших свиданиях. Многоопытная улыбка подчас проскальзывала по физиономии дурнушки. Во время ночных встреч мы как бы шли на взаимные уступки: я не видел ее лица, а она оставляла у себя за спиной мои морщины и бородавки, пигментацию на плечах и груди.
После завершения она почти немедленно исчезает из спальни и почти немедленно исчезает из моей головы. Я чувствую какое-то странное воспарение, хотя в этих встречах столько отбурлило человеческого порока. Перед тем как уснуть, я начинаю думать о чем угодно, но только не о Вавке Остроуховой. О своих сочинениях, например, в частности, в эту ночь о рассказе «Блюз 116-го маршрута», о назревающем в ЦИРКСе конфликте — пусть простят мне этот каламбур, — об играх баскетбольного play-off, об ужимках постсоветской политики в Москве, о Дельфине и его калифорнийских детках, моих внучатах, о своей поздней дочке Кэтти и ее маме, такой независимой и гордой Ким, о том, как она умирала, о черной рвоте, что исторгали ее уста, о том, как мне было прискорбно и совестно провожать молодую жену в неизвестные сферы нежизни.
Иногда в полусонном уже состоянии проплывали какие-то смутные, неизвестно откуда взявшиеся картины — то пышный собачий хвост, свисающий с чьего-то локтя, то какой-то петух голландский, то попугай псковский. Я открывал глаза, и предметы спальни немедленно возвращались на свои места из ниоткуда. Кто тут распоряжается, пока я сплю?
Нужно приоткрыть дверь коту. При всей его надменности вряд ли ему приятно сидеть в одиночестве на балконе. Оставлю только сетку и не наброшу крючка. Онегин догадается толкнуть сетку башкой, а змея не догадается. Она лишь проскользнет вдоль сетки и удалится. Здешние большие ужи безобидны, но могут напугать сестер. Начнутся крики: «Уж! Уж! Ужас!» Дурацкий уж в ужасе повиснет среди книг, вот тогда и будет с ним хлопот. Надев халат, я вышел на балкон. Луна ушла за кроны больших деревьев. Венера и Марс прилежно дежурили на сводах горизонта. На балконе не было ни Онегина, ни ужей. Там сидел Прозрачный, похожий в этот момент на жабу величиной, пожалуй, с борца сумо. Сидя в кресле, он частью своего тела обхватывал столик. Была ли это жаба? Если и была, то не из тех, что в летнюю пору, словно коровы, трубят в нашем заросшем пруду. От этой жабы не пахло слизью, и пятен болотных не было видно на ней. Она была сверхъестественна, и потому все разговоры о безобразии или небезобразии были неуместны. Все огромное ее тело было прозрачно, все, что было внутри, предлагалось для обозрения, однако почти ничего из этого нельзя было назвать. Пожалуй, лишь два предмета внутри Прозрачного можно было хоть как-то назвать — ну, скажем, «глаза», и эти «глаза», то ли в паре, то ли в слиянии, смотрели на меня, не глядя, но переливаясь, перекатываясь, искрясь в своих непостижимых глубинах, что-то как бы говоря, но что — нельзя и понять. Легче всего было бы сказать, что там была жалость-печаль, но это не то, совсем не то. «Садись на меня», — вдруг отчетливо пригласил он. Я подошел и сел, и он тут же исчез, как будто никогда меня не облегал, вообще ко мне не имел никакого отношения.