Сматываться обратно в Европу, а куда еще. В Амстердам, где я поселился в квартале красных фонарей над булочной, перестроенной под ночной клуб, где стелилась привычная дымка гашиша и имелась собственная певичка, которая каждую ночь пела нагишом, а между грудей ее была намалевана линия пунктиром, как разметка на шоссе. Через месяц я получил от Дженны открытку, где между делом сообщалось, что через две недели она будет в Мадриде. Моей первой инстинктивной мыслью, мелькнувшей так быстро, что я еле ее отметил, было – не ездить туда вообще. Следующей же – немедленно выписаться из гостиницы и бежать на вокзал, где я купил билет на ближайший поезд. Почему-то я предположил, что жизнь потеплеет по мере моего приближения к югу… Меня немного удивило, что чем ближе я подъезжал к Испании, тем холодней становилось в поезде, и когда среди ночи я пересек границу, меня охватила такая лихорадка, что было уже не до Дженны. В купе второго класса кроме меня ехал один испанский бизнесмен, который, судя по его виду, должен был бы ехать в купе получше, и за всю поездку мы не обменялись и парой слов, пока не пересекли границу с Испанией, где испанские солдаты проверили мою сумку и нашли сверток старых статей и фотографий из газет. В частности, журнальную обложку за май 1968 года, где на парижской улице картинно взрывался автомобиль. «Вы революционер?» – очень спокойно поинтересовался пограничник. Уже снова сев в поезд, я спросил бизнесмена, что происходит: тут всегда так – пограничники, солдаты? – но он ничего не сказал, а только взглянул на меня и опять уткнулся в газету – все ту же, что читал в течение последних двенадцати часов, – а потом, не поднимая глаз от газеты, словно не обращаясь ни к кому, ответил: «Генерал умирает».
Генерал все умирал и умирал, без конца умирал, дни и ночи, недели и месяцы, и когда я приехал в Мадрид, повсюду были полицейские, ружья и законы военного времени, а все остальное спряталось за закрытыми окнами и запертыми дверями. На улицах никого не было, никого не было в барах, tascas [33] и кафе, даже знаменитые городские фонтаны словно замерзли. Так что Дженна приехала именно в такой Мадрид вовсе не случайно, а наверняка по приказу какого-нибудь шепелявого аппаратчика, дабы подготовить и засвидетельствовать восстановление Испании, выскользнувшей из рук ее товарищей тридцать шесть лет назад. То, что это ее же сталинисты и всадили нож в спину Республики, когда над головой летали гитлеровские «Штуки», было одной из тех самых исторических неувязок, из-за которых история время от времени осознанно и полностью переписывалась. В Мадриде Дженна оказалась в своей стихии. «Анархисты, – учила она меня, – это просто вывернувшиеся наизнанку буржуи», – но насколько я мог судить, в анархическом воздухе Испании она расцвела. Во всяком случае, он заставил ее рдеть чувственным сиянием, ее красные губы стали пышнее и слаще от паранойи.
В Амстердаме я отпустил бороду… Дженна была не в восторге. Борода не показалось ей радикальным или угрожающим атрибутом на манер восхитительных кубинцев, а просто недисциплинированной прихотью на манер отвратительных хиппи, отбросов капитализма, – сойдя с самолета, первым делом она сказала: «Зачем ты отрастил эту жуткую бороду?» Она была в лихо надетом набекрень беретике, украшенном красной пятиконечной звездочкой, и ее большие карие глаза, ее влажные губы, блестевшие наравне с золотыми сережками, выглядывающими из-под рыжеватых волос, ее тело – все это заставляло меня содрогаться в дичайших, бессмысленнейших внутренних переворотах, опровергая всю «научность» ее идеологических установок. На родине, в Штатах, Партии редко попадались такие роскошные рекруты. В действительности на родине в последние годы Партии вообще редко попадался кто-нибудь младше семидесяти, так что коммунисты специально готовили ее с тем расчетом, чтобы привлечь в свои ряды новых рекрутов, особенно молодых людей, хотя любой, кто не ленился поразмыслить, находил очевидное врожденное противоречие в такой рекламе: «Товарищи! Вступайте в ряды! Вот с какой сладкой девочкой вам довелось бы спать при социализме, если бы социализм так же прогнил, пришел в упадок и развратился, как капитализм!» Впрочем, если он так же прогнил, пришел в упадок и развратился, как капитализм, Партия могла позволить себе расщедриться с телом Дженны, поскольку та уже отдала ей свое сердце – орган более мягкий, сентиментальный и податливый, с меньшим функциональным значением, чем плечи, спина, руки или ноги, но определенно более нужный, чем мозг, который, если начинает действовать самостоятельно, может доставить хлопоты. С Дженной, однако, таких проблем не было. Партия не могла желать большей уступчивости – Дженна делала все необходимые диалектические кульбиты с предельной ловкостью, даже с апломбом: ГУЛАГ – миф, репрессии – обман, вторжение в другие страны – дело, касающееся только товарищей, а не Запада, нацистско-советский пакт 1939 года – беспочвенная выдумка буржуазной прессы.
Кроме партийной политики, другим первостепенным предметом разговоров с Дженной был ее отец, которого она ненавидела и о котором я слышал постоянно чуть ли не с первого момента, как познакомился с ней. И в нью-йоркских кафе, и в мадридских она сидела, уставившись в фотографию отца, которую всегда носила с собой, и брызгала слюной.
– Мы ни капли не похожи, – говорила она.
Конечно же, они были похожи, как две капли воды. Еще она носила в бумажнике мятую фотографию матери, с которой поддерживала хорошие отношения и не имела ни малейшего сходства. Кроме того, у нее был брат, или сводный брат, хотя с какой стороны, мне так и не стало ясно, и я не уверен, что Дженна сама знала, кто чей отец, кто чья мать, и эта путаница ее ужасала. То, что Дженна состояла в Партии, держалось в секрете, который члены ее семьи хранили друг от друга, взаимно изображая незнание, за исключением отца, от которого это действительно скрывали. Мысль о том, что отец узнает правду, казалась Дженне совершенно невыносимой, убийственной.
Чего можно было ожидать от отцов в эти дни, в эту эпоху? Тогда я не мог понять, кого Дженне подменял Маркс, отца или любовника, хотя сейчас ответ очевиден. Ночь за ночью мы втроем спали в одной постели, хотя я то и дело просыпался на полу – Карл ворочался во сне. Туда и сюда по Гран-Виа, с одного конца Сан-Плазы до другого, от Мадрида Габсбургов до Мадрида Бурбонов, от Прадо до Толедо, до Монастыря Босых Монахинь, от мавританских теней до белых голубей, растворявшихся в пене фонтанов, день за днем я таскался за Дженной и маячившим рядом с ней Карлом, печально дожидаясь в черных сводчатых проходах, пока они заходили к друзьям, посещали собрания, кроили историю.
– Ты так хорошо ведешь себя со мной, – усмехалась Дженна.
– Да, – соглашался я.
– Ты такой чуткий, да? Такой заботливый. Но одного ты не понимаешь – что историю совсем не заботит, какой ты заботливый и чуткий. Истории нет дела до того, чего ты от меня хочешь, чего тебе от меня надо.
– Мне плевать на историю.
– Именно, – ответила она. – Вот такой ты ограниченный. Такой ущербный. Ты не видишь всей картины. А вот в Советском Союзе все видят всю картину.
– Здесь не Советский Союз.
– Пока что нет, – согласилась она. – Ты доехал до самого Мадрида, только чтобы увидеть меня, да? До самого Мадрида. Ты доехал до самого Мадрида, просто чтобы увидеть меня, – и это несправедливо. У меня много работы. Я являюсь частью чего-то большего, чем я сама, чем ты, чем мы, – вот этого ты и не понимаешь.
Тем временем старый испанский генерал продолжал умирать. К этому времени он довел это занятие до искусства, и спешить стало незачем. Умер! – просачивался на улицы слух, а потом: э-э-э, вообще-то нет, он вовсе не умер. Через пару дней: ура! Теперь и вправду умер! И сразу же, через несколько минут: ну, на самом деле, почти что умер. Пока Испания становилась страной призраков, по остальной Европе катилась волна беспорядков и демонстраций. Одну такую демонстрацию я видел сам из поезда, выезжая из Бордо, – тысячи участников марша заполнили бульвары, над их головами развевались все новые и новые красные знамена, и все скандировали: Фран! Ко! У! Бий! Ца! — снова и снова… На первый взгляд, в этом было рациональное зерно. Пятерых баскских сепаратистов действительно приговорили к удушению гарротой за якобы совершенное ими убийство нескольких испанских полицейских. Но, конечно же, беспорядки начались совсем не из-за того.
Это был просто выплеск энергии после тридцати пяти лет угнетения и безмолвия. Беспорядки были радостным возгласом, подталкивающим старого генерала к концу. Беспорядки были протестом против того, что смерть и время позволяют ему так легко отделаться. Беспорядки были жалобой на то, что больше некого будет ненавидеть, больше некого будет бояться, что последний монстр той более ясной эпохи, эпохи с более четко очерченной моралью, теперь выходит из игры и оставляет всех разбираться в моральной путанице самостоятельно.