Это ужасно, но разве я виноват? Я совсем не злой. Правда, я скрытный, трусливый и люблю соврать, но я бываю и веселым, и добрым. Я никогда не жадный. Мне почти ничего не надо. Но у меня нет сил жить, когда меня не любят!
Мимо автобуса, как осужденные, как каторжники солнца, плетутся измочаленные перелески, поля с окаменевшей, прожарившейся, мумифицировавшейся рожью, рассохшиеся деревни в окружении бурьяна и помоек, пустыри с торчащими из лопухов автомобильными покрышками, котлованы с рыжими, обезвоженными откосами.
В душе сидит такая погань, что я без риска могу есть мухоморы. Сколько можно бродить в этой дикой, жадной и липкой крапиве с содранной кожей? Я не в состоянии читать, писать, смотреть кино, думать и даже говорить, потому что в речи есть слова женского рода и они напоминают мне о существовании Хвостика. Этих уродов, которые громоздятся вокруг меня, я ненавижу еще и за то, что у них Хвостика нет. У них есть только груды сумок. Когда автобус останавливается, оседает, безвольно разваливает двери, они гурьбой бросаются к выходу, сбиваются в ком в проходе и по одному отлепляются наружу, подолгу дергая свои авоськи. А оставшиеся, как подрубленные, рушатся на свободные моста.
Неразделенная любовь, конечно, тяжелое переживание, но ведь дело–то не только в этом. Я не умею любить вполсилы, в свободное от работы время. Я люблю сразу на всю катушку, и поэтому на Хвостике сошлись векторы моих страданий. Теперь меня уже ничто не интересует. Все радости и чудеса мира воплотились в Хвостике. Смена дней и ночей, лета и зимы воплотилась в Хвостике. Все, что нужно мне, и все, что я могу сам подарить людям, воплотилось в Хвостике. А я живу и каждую минуту знаю, что Хвостик обо мне и не думает. И я не нахожу покоя в этом мире, ограниченном в пространстве радиусом маршрута электрички, а во времени — субботой с воскресеньем. Судьба пережевывает меня, как таракана в будильнике.
Без Хвостика мне ничего не сделать, у меня ничего не получается! Все вываливается из рук. Пропадают друзья. Преследуют неудачи. Я совершаю глупости.
Зачем я отделился от недоумков и взял отпуск в августе? Ведь все равно я еду к ним. Зачем я разругался со своим начальником Пальцевым? Зачем я сделал то, зачем сё, зачем так, почему эдак?.. Я давно заметил, что во мне все взаимосвязано, одно от другого неотделимо. И плюсы с минусами одновременно не совмещаются. Вот и теперь: Хвостик меня не любит и вся моя жизнь рассыпалась на бессмысленные куски.
А самое главное, что без Хвостика не пишется роман! Я не знаю — почему?! Я начинаю писать, потом перечитаю да как раскипячусь, и листок долой. Рву, рву, рву… Тетрадка худеет, и ничего в ней нет. Ведь все чего–то пишут, и Внуков пишет, и Николай Марков, и Ричард, говорят, пишет, и Пузан, и даже — вот чудеса! — сам Толстая Грязная Свинья сочинил стихотворение, и нормально! Я чувствую, что где–то там, в ином измерении, где я живу в иной ипостаси, нагнетается давление моих невысказанных слов, растет, пухнет и уже приближается к критической массе. Надо чего–то писать, иначе я взорвусь. Мир вокруг меня гипертрофируется так, что этот ненаписанный роман породит чудовищ.
Роман свой я не хочу посвящать Хвостику, и какая власть дана Хвостику над ним, я не понимаю. Я знаю, что ту чепуху, которую бы я настрочил, я и сам бы никогда не перечитал, но так ведь это и необязательно. Ведь там, в ином измерении, мой роман, мой мир, он останется по–прежнему настоящим, он будет продолжать жить, в нем все будет радостным и просторным, а мы бессмертными. Я хотел написать про себя и про злобных недоумков. Пусть там мы будем всегда такими, как сейчас, и пусть у нас будет столько любви, что мы вытворяли бы с ней что угодно, и столько времени, что мы века тратили бы на пустяки и никуда никогда ни за что не спешили. В конце концов, я хотя бы успокоюсь, ибо ту энергию, которую я получил для сотворения этого мира, я не потратил на создание чудовищ.
— На Багаряке выходишь? — тормошит меня какой–то мужик.
Он смотрит мне прямо в глаза, в мозг; он своими буркалами делает мне трепанацию черепа, кесарево сечение головы только для того, чтобы узнать: сойду ли я на Багаряке? Уроды, уроды… И сам я урод.
— Выхожу, — говорю я.
Из этого мира можно убежать только к злобным недоумкам. Больше некуда. Там свой космос, и я спасусь. Они, злобные недоумки, самые лучшие. Самые умные, самые добрые, самые веселые. Самые красивые. Они — мои друзья. Они меня спасут и от Хвостика, и от судьбы. Они должны меня спасти. Я не знаю, за что я их люблю. Они такие дураки! Но я бегу к ним.
Почему они должны меня спасти, я тоже не знаю. Я же им все вру. Да–да, вру. Они и не подозревают, как я живу. Я им говорю, что Хвостик меня любит, а я пишу роман. Уже много написал. Зачем я вру? Сложно объяснить. Сочувственного сопенья мне от них не надо. Просто я думаю, что если то, чего еще нету, хоть косвенно в чем–то воплотится, то воплотиться в целом у него будет больше шансов. То есть если мои лучшие друзья будут верить, что Хвостик меня любит, а я пишу роман, то, быть может, Хвостик меня и вправду полюбит, а я начну писать? Не знаю, так ли это, но мне хочется верить, что так.
Автобус катится мимо железнодорожного переезда, мимо ответвления дороги и тормозит у ржаво–зеленой будки на обочине. На будке виднеются следы сто лет назад стершейся надписи «Багаряк». Двери автобуса с шипеньем сжимаются гармошкой, и я прыгаю в вязкую вечернюю жару, красную и тягучую. И вот я уже бреду, разгребая ее собой, а сзади меня нагоняет облако пыли от уезжающего автобуса. Я выбрался из города, как муха из клея.
Я иду по дороге вглубь леса и погружаюсь в дивную тишину биостанции. Тихо–тихо, ужасно тихо, беспредельно тихо, только пинькает какая–то птичка, да по инерции, замедляясь, что–то еще вращается в моей голове, гудит, жужжит и поскрипывает. Передо мной неторопливым взлетом подымается холм, а лес над ним высокий, как геостационарная орбита, и в лесу этом никогда не ступала, не сидела, не лежала нога человека.
Я взбираюсь на холм и спускаюсь с него, миную просеку ЛЭП и снова всхожу на холм, и запахи будоражат меня, и я не могу поверить, что биостанция есть на самом деле, что я ее не придумал, что ее не украли и не снесли. Но с вершины холма я взглядом охватываю всю панораму — и луг с речкой, и перелесок, и домики за ними, и гребень плотины, и далеко–далеко сверкающую гладь водохрана. Какое–то сотрясение проходит по остовам и руинам моей души, и вот я уже мчусь вниз по дороге и сердце — бам! бам! бам! — бренчит у меня в груди, и на таком еще огромном расстоянии я уже вижу, как две фигурки — Ричард и Пузан — перелезают заборчик вокруг биостанции, и слышу, как они кричат:
— Маза, Маза приехал!..
Злобные недоумки
А пока Маза бежит к биостанции, есть несколько минут, чтобы кое–что сообщить.
Биостанция принадлежала Научно–исследовательскому институту леса, поля и луга, и сейчас, в августе, здесь находилось несколько рабочих групп, занимавшихся пустяковыми исследованиями типа «Оценка популяции полевки серой» или «Особенности развития клоповника мусорного в вегетационный период девятьсот такого–то года». Биостанция располагалась между сизым асфальтовым шоссе и узкой вертлявой речкой, заросшей ивами и сиренью. Вода в речке всегда была черной, с тусклыми искрами. На берегу стояли баня и столовка, которая одним боком уходила в ивняк. Рядом на поляне высились домики, где жили научные работники и были оборудованы лаборатории. Стены домиков выцвели и облупились, приняв неопределенную окраску. Большие окна без занавесок затягивала марля. В лабораториях на подоконниках торчали микроскопы и банки с дохлыми жуками и мухами. По периметру биостанцию охватывал заборчик — ветхий и местами поваленный. В центре возвышался шест с выгоревшим желто–розовым, как пятка, флагом, который от слабого ветра вздрагивал, подобно собачьему языку.
Всего на биостанции проживало человек двадцать, включая и сторожа Тимофея Улыбку. Большую часть составляли лаборанты. Лаборантами являлись и все друзья Мазы, поименованные «злобными недоумками», и сам Маза. Правда, сейчас он был в отпуске, а остальные — при исполнении служебных обязанностей, но дела это не меняло. Все они, за исключением Внукова, который оказался кем–то там другим, занимались ботаникой под общим руководством кандидата наук Пальцева.
А тем временем Маза и Пузан уже появились в столовой, только теперь вместе с ними был не Ричард, который отправился искать тарелку и пропал, а Толстая Грязная Свинья.
Надо сказать, что как Пузан на самом деле не был пузаном, так и Толстая Грязная Свинья на самом деле не был ни толстой, ни грязной, ни свиньей. Как это ни прозаично, но в миру Свинью звали Антоном Барабановым, а Пузана — Витькой Филимоновым, или, как за глаза утверждали недоумки, Витькой Фиговым–Лимоновым. Свои клички, как и все клички на свете, они получили по пустякам. Так, к примеру, Пузан, который очень полюбил звать Барабанова Толстой Грязной Свиньей, на пляже у водохрана на поверку оказался и сам застенчиво–толстоват. Конечно, это сразу гипертрофировалось в «Пузана». А сам Барабанов был просто большим, крупным, плечистым, высоким. Термин «толстая» и подразумевал эти габариты, термин «свинья» характеризовал его как личность, а термин «грязная» определял степень падения в глазах окружающих и особенно самого Витьки Фигова–Лимонова. Главной отличительной приметой у Пузана были близко поставленные, круглые и тревожные глаза, а у Барабанова — ярко–пшеничная нечесаная грива до плеч, что, по определению недоумков, придавало Свинье сходство со старой развратной женщиной. Что же касается Мазы, то кличку свою он заработал за то, что своими сутулыми плечами умел обмазаться известкой об любую стену.