Итак, путь наш к морю. Но морем не пахло до тех пор, пока мы не ступили на пляж. А как только зашагали с трудом по рыхлому мелкому гравию, в котором сапоги вязли, что в дюнных песках, носы наши заложило чем-то липучим, йодистым. Вот так пахло Охотское море.
— Штиль, — сказал я. — Полный штиль.
— Кр-р-р-а-сота! — долгим «р» выразил свое восхищение Феликс за моей спиной.
Было чему восхищаться. Мы стояли у настоящего пушкинского лукоморья. Слева, километрах в пятнадцати, гигантская лука упиралась в далекий гористый полуостров. Справа же до обрывистого берега рукой подать. А вдоль луки берег тянулся плоский, низинный, с прекрасным пляжем.
— Пугали Охотским, а оно вон какое нежное, — заметил Феликс.
Я бы этого не сказал. Море, на мой взгляд, было не нежным, а льстивым, маслянистым и оттого, без сомнения, коварным. Прибой не был похож на прибой. Волны так полого и лениво набегали на берег, что казалось: еще вот одна волна… другая… а на третьей море замрет, и ему нужно будет сказать: «Отомри», чтобы волны у берега вновь принялись ворошить и таскать взад-вперед гравий, гальку и песок, шурша ритмично.
Да, это было наваждением ожидать от Охотского моря покоя. На таких вот дураках оно со временем и отыгрывается.
— Застоялись. Двинули дальше.
И мы свернули направо.
Ни до, ни после я не видел такого удручающего побережья. Береговой обрыв ступал почти в самое море. Да какой это был обрыв! Полтораста метров отвесного уступа, сложенного зеленовато-серыми туфами с прослоями темно-серых лав. Стихия! Мечта скалолазов!
Сплошной дерн, выше которого зацепились кусты ольшаника, был ох как высоко! Лишь редко-редко — один раз на километр, не чаще, каким-то чудом уцелевшие в старых ложбинах слежавшиеся осыпи, поросшие жесткой травкой, тощими языками, с уклоном градусов под шестьдесят спускались к пляжу. Через два километра нашего пути по берегу эти языки — пути наверх начали интересовать меня больше, чем однообразные вулканиты, которые мне надлежало описывать. Почему? А потому что слева по ходу маршрута, чуть ниже нас, колыхалось коварное Охотское море, а справа над нами нависал береговой уступ — две гибельные стихии, между которыми тянулась узенькая пяти-десятиметровая тропиночка, сплошь заваленная валунами и остроугольными, совсем свежими глыбами.
Нет, не камень, скатившийся сверху и ударившийся о пляж в полсотне метров впереди нас с такой силой, что подобие пыльного смерча взметнулось, заставил меня все тревожнее и тревожнее смотреть вперед. А вот что. Я увидел в обрыве в восьми-десяти метрах выше нас что-то похожее на прибойные ниши. Да, это были они: из редких расщелин высоко над головой то тут, то там торчали палки, до белого блеска обсосанные морем.
Мы шли сейчас по побережью, где регистрируются самые высокие в Советском Союзе приливы. Так, по крайней мере, написано в географических пособиях и в лоции Охотского моря.
Мы шли сейчас с Феликсом Соколковым не по пляжу, как я выше написал, а по осушке. Не сразу это грозное обстоятельство дошло до меня. Очевидное тоже надо увидеть. А раз все так, раз мы находились на осушке, то, начнись прилив, нам крышка. По нишам и плавнику это видно. Пойдет прилив, и замечемся мы, как тараканы, и бросимся бежать обратно туда, где кончается обрыв. А до него так далеко. Успеешь ли? А когда прилив, я не знал. Слопушил. И Робертино не подсказал. Что ему стоило предупредить? Мол, так и так, Громов, обрати внимание на график приливов-отливов. А собственно говоря, где у нас график? Не маршрут, а путь в подводное царство. Только по крутой слежавшейся осыпи можно было бы рискнуть подняться до первых зарослей ольхача. Только в них было спасение. И то как сказать.
Я не делился своими унылыми прогнозами со студентом. Чего горячку пороть, если мы еще идем посуху. И светло еще. Судя по морю, прилив начнется не раньше ночи. Значит, до темноты мы должны проскочить опасное место. Дай бог.
Я развил такой быстрый темп, что сзади послышалось с придыханием:
— Вы… Павел Родионович… как Суворов… Александр Васильевич…
— Тяжко, служивый? — остановился я. — Иди вперед… а не назад… Победа… впереди… Глядишь… и новый город… взят… И орден… на груди, — шумно перехватывая воздух, продекламировал я детский стишок, напечатанный в «Мурзилке» после войны.
Темнело. Но не сразу — не побережье Черного моря. И все же достаточно быстро, чтобы почувствовать тоску и свое бессилие. Конечно, всего стоит ожидать, когда ты наедине с природой. Но в этот раз подлость ее страшила: почти перед самыми воротами в ту самую бухточку, куда впадала наша родная речка Тальновеем, всего в восьмидесяти километрах от палатки наш путь прервался.
Обрыв шагнул-таки в море! Будь он!.. Никакой надежды обогнуть мысок берегом! Ну ни-ни-ни!.. А прилив даже еще не начался.
И сам обрыв здесь был жутковатый — он наваливался на море, падал в него всей своей махиной, он, как говорят у нас, имел отрицательный, или обратный, уклон.
С этого момента я начал делать глупости. Одну за другой. На глазах у практиканта.
Мне померещилось тогда: войди я в воду, обопрись о скалу и вытяни шею, то загляну за мысок — и увижу за ним пляж. Поэтому я раскатал высокие голенища резиновых сапог, попытался осуществить свою бредовую и никому не нужную идею и… оказался по пояс в воде.
— Эх, зачем же вы так? — услышал я за спиной.
И действительно, зачем? На ночь — мокрым по пояс.
Я повторяю: «Темнело». Отжимать мокрое было некогда. Я представил, какие беды двинутся на нас, задержись мы здесь. Представил ярко, до галлюцинации, и сложные эмоции, возникшие у меня при этом, заставили меня сделать следующий шаг, безответственнее прежнего.
Если обернуться, то слева от пути, уже нами пройденного, увидишь, как обрыв с обратным уклоном прерывается клинообразным выступом градусов под пятьдесят, сбегающим к морю. Если подбежать к нему и особенно не раздумывать, то может показаться, что именно здесь есть реальный шанс вскарабкаться на береговой уступ. Да, да, да, нужно провести ночь наверху, под звездным небом, среди кедрача, в сухой одежде, в сухих сапогах, высушенных жарким пламенем смолистых веток, и кимарить себе на ягеле, не опасаясь, что прилив черной кошкой прокрадывается к твоим ногам, нужно, чтобы прилив не поднялся до пояса, не подполз к груди, к горлу, не залил рот, чтобы не кричал ты «Мама!», как в кошмарном сне.
И я одержимо полез вверх, а за мной, не спрашивая ни о чем, — Феликс Соколков.
— Темень египетская!
Ко мне вернулись силы, чтобы трафаретно острить. Но дрожь не унять. Это не ознобная дрожь, она не ходит крупными волнами, не сотрясает тело, а будто исподволь прокрадывается в душу — и замирает сердце, а потом трясется оно мелко и душа вместе с ним часто бьет крылышками, но не может вспорхнуть, и потому тошнотворный комок стоит у горла.
— Спасибо тебе, — говорю я Феликсу уныло.
Видели бы вы меня минуту назад!
Градусов тридцать был склон, и за мной, всего в двух метрах ниже пяток, а может быть и меньше, начинался тот самый обрыв высотой семьдесят метров и с отрицательным уклоном.
Я лежал на гладкой отполированной ветром каменной плите, застигнутый и подкошенный страхом. Мышцы мои размякли и студенисто облекали малейшую шероховатость склона. Мне казалось: стоит чуть-чуть напрячься, как я мгновенно превращусь в санки, а склон — в ледяную горку, и начну я скользить к краю обрыва, обламывая ногти, а потом с душераздирающим воплем пойду вниз. Я лежал не шевелясь, в полнейшей прострации. Вот позорище-то! Вот состояние-то скотское! Как же так? И опять — поспешность, опять — просчет!
В азарте выскочил на злополучный склон, думая обогнуть вертикальную стенку, вдруг неожиданно появившуюся на нашем пути. Выскочил без подготовки, без прикидки, без страховки, а когда удалился метров на пять-шесть от безопасного места, где остался Феликс, стало жутко.
Безвольно и как-то сразу опустился я на колени, тщательно шаря рукой по стенке в надежде ухватиться за любой выступ, но его не оказалось. А мою вдруг задрожавшую правую ногу потянуло вниз, и я, уже ничего не соображая, распластался на плите, прижавшись щекой к холодному камню. Меня тошнило. Я закрыл глаза.
— Что случилось, Павел Родионович? Что с вами? — услышал я сбоку.
Мне казалось, что и глаза я не должен теперь открывать. Но все же с болезненной осторожностью, от которой останавливалось сердце, я приподнял веки и увидел совсем близко лицо студента. Почти рядом. Метрах в пяти. Его глаза были на одном уровне с моими и были полны недоумения. Я тоскливо смотрел в эти недоуменные глаза, тихо и жалко говорил:
— Двинуть ничем не могу… Вот так, Феликс… Ничем… Это судорога… Да? С непривычки, наверное. Да?
Не знаю, поверил ли Феликс Соколков моей версии, но он быстро выбрался на склон и захотел приблизиться ко мне.