У входа на винтовом табурете сидела каракалпачка и вязала красный носок. Выслушав Горчакова, она взяла у него портфель, ушла в темноту юрты, и Горчаков сначала услышал и только потом унюхал, как из канистры в бутылки льется самогон. Горчаков заплатил за две и получил на закуску длинный ломоть дыни. Он сделал долгий глоток и зажевал. Даже сквозь самогонный смрад дыня пахла рыбой. Горчаков встал и, периодически прикладываясь к бутылке, полетел. Мимо него в жарком, пыльном мареве влеклись каракалпаки. Их плоские лица с водянистыми прорезями глаз цветом и выражением походили на глухие глинобитные стены.
Самогон был стратегический, с маковыми головками. Первый приступ асфальтовой болезни свалил Горчакова на пустыре. Он встал, отряхнул ладони и колени, отфутболил конченую бутылку, глотнул из новой и огляделся. Плац. Овцы. А где свиньи? Слева — столовая, справа — антенны. Нет, это не база. Надо на аэродром. Идти направо, через город. Горчаков пошел. Это было как африканский ковер: черные полукружья юрт, серые квадраты домсараев, облачка овец на светло-желтой пыли пустырей. Там, где Горчаков падал, на ковре оставались темные пятна от его коленей и четкие, похожие на птичьи, следы растопыренных пальцев. Он шел и вроде шел куда надо, но трехэтажки все не начинались. Каждый раз, отмечая это, он пытался повернуть направо еще резче — и каждый раз натыкался на глухую глинобитную стену.
Потом на краю сознания появилось новое, страшное: стая подростков, штук восемь. Они тянулись за Горчаковым, не нападая и не стараясь окружить, видимо ждали, что он окончательно отрубится или зайдет в тупик. Помочь мог только патруль. Патруля не было. Справа в глинобитной стене мелькнул проход. Горчаков кинулся туда. Шайка метнулась за ним, разорвавшись надвое. Горчаков прижался к стене спиной и вырвал из кобуры табельный пистолет. От выстрела в голове его сверкнула молния, при свете которой он заметил, что даже теперь скуластые лица нападавших не выражают ничего.
На гауптвахте Горчакова навестил майор Нефедов.
— Погулял? — весело спросил майор, — овцы осиротели без тебя. Чихают, плачут. Свободу выбора знаешь? Трибунал или интернациональный долг — вот твоя свобода выбора.
„Ну, прямо, — подумал опытный Горчаков, — протокола-то не было“.
Нефедов брал на пушку: выбирать приходилось не между Афганистаном и трибуналом, а между Афганистаном и пыльными овцами. Овец Горчаков не хотел сильнее. Через месяц он уже полз на бронетранспортере по Салангскому ущелью, где Александр Македонский потерял треть войска, и это при том, что стингеров у местных тогда еще не было. Английский журналист Майкл Вуд, путешествуя по следам Македонского, видел на обочине дороги, что идет по днищу Салангского ущелья, обгоревшие остатки горчаковского бронетранспортера.
Койка Горчакова в Саратовском госпитале была у самого окна, под окном. Горчаков видел только небо и водосточную трубу, сначала блестящую от дождя, потом мохнатую от снега. После укола трубу хотелось обнять. Потом хотелось выть в эту трубу. Потом — сорвать ее и разбить ею мир. Горчаков не просил морфия, не просил омнапона, не просил промедола. Он просил водки. „Выпишешься — выпьешь“, — отвечала на бегу сестра».
Он вернулся в Ленинград в мае 90-го. Через неделю сводный брат выставил его рюкзак на лестницу. Горчаков переехал в Катькин сад. Он очень хорошо играл в шахматы на деньги. Половину выигрыша отнимали двуногие в тренировочных штанах с широкими лампасами. Все, что он не успевал пропить, отбирали двуногие в серых штанах с узкими красными лампасами. Плюс холод по ночам. Плюс дождь.
Как-то в сентябре, глядя, с каким мучительным трудом встает солнце, трясущийся Горчаков подумал, что в Израиле, должно быть, теплее.
Так оно и оказалось. А еще оказалось, что безногому в Израиле полагается больше, чем двуногому. Выяснилось, что местные много чего должны ему, Горчакову, и не подлизываться надо, а брать за горло твердой рукой.
Горчаков получил пенсию и бесплатную комнату в нашей так называемой гостинице. В комнате можно было, ударяясь локтями о стены, выстирать в раковине трусы и майку, повесить их на веревку, натянутую для увеличения длины из угла в угол и лежать под ними. С трусов и майки капало. Уворачиваясь от капель, Горчаков опять ударялся о стены. Пришлось, как в Питере, переехать в городской сад. Для жизни Горчаков выбрал ближайшую к входу скамейку, с одной стороны уместил мешок с бутылками, с другой — шахматную доску. Желающие с ним играть быстро перевелись. По вечерам Горчаков часто вместе с мешком падал со скамейки. Бутылки почему-то не бились. Как-то мы с соседом поднимали Горчакова, чтобы не простудился, лежа на асфальте. Он был очень тяжелый.
Вдруг Горчаков исчез. Прохожие заметили это, решили, что он умер, и ошиблись, — Горчакова подобрала Людмила. У Людмилы рос Вовка. Горчаков сходил с Вовкой в тир и показал ему ходы шахматных фигур. В Людмилиной квартире, в чистоте, было неплохо: салатик, закусочка. Но водка, если в ней жить, размывает скалы и покрепче Горчакова. Сидит, спит у телевизора, вдруг опс — обоссался. А еще несчастные любят вымещать свое несчастье на тех, кто их жалеет. Оно и безопаснее. Широкое Людмилино лицо было хорошей мишенью для кулака, и, хотя Людмила быстро научилась увертываться, иногда Горчаков попадал. Русская женщина безропотно вытрет обоссаное кресло, со словами «на, трясогуб, опохмелись» отдаст тебе последние пять шекелей на пиво, примет как деталь пейзажа своей судьбы твою набрякшую харю, — но это когда она смотрит на твое безобразие собственными глазами, а не глазами своего гораздо более любимого и единственного, чем ты, сына.
Горчакова вернули на скамейку. Прохожие решили, что началось воскрешение мертвых, и начали готовиться к жизни будущего века, но она не наступила.
Соцработник Гольдберг, жалевший Горчакова, как танкист танкиста, выдавал ему пенсию мелкими частями, так что умереть от водки и голода не удавалось.
Общения, милого сердцу скандала тоже не выходило: Гольдберг не понимал мата, соседи по столу в бесплатной столовой только скорбно сопели, глядя, как Горчаков поедает их сосиски, полицейская машина аккуратно объезжала его, лежащего на проезжей части. Глинобитная каракалпакская стена сомкнулась вокруг старшего лейтенанта.
Горчаков впервые ослаб духом. Когда на его скамейку присели двое молодых, один из них русскоязычный, и стали расспрашивать о житье, Горчаков против обыкновения не покрыл их матом, а стал жаловаться на Израиль, на Гольдберга, вытер кулаком слезы, сел с ребятами в машину, поехал с ними в их пустую квартиру — да там и остался.
21
— Переводи как следует! Точно переводи! Скажи ему: если он будет бесплатно наливать хотя бы раз в неделю или раздавать водку, самую дешевую, «Балалайку» по бутылке на брата, все русские к нему прибегут. Все приползут. Скажи ему, переведи.
Саша покорно перевел.
— А женщины, — спросил, подумав, Ави, — они тоже пьют?
— А женщины? — перевел Горчакову Саша.
— Ну, женщины. Бабы будут ненавидеть. Могут заяву написать. А на что ему женщины? Он что, всем нравиться хочет? Так не бывает. Мужчины любят — бабы ненавидят. Евреи любят — русские ненавидят. Нет, слушай, скажи ему, бабам пусть жратву выдает — сахар, кур. Только в другой день. А мужики чтобы молчали, кто их поит. Пусть им в другой день и в другом месте наливают. Тогда и те, и те за него проголосуют. Давай лист бумаги, пока я добрый! — Горчаков был уже хорош. — Я ему обращение напишу, письмо в поддержку! Все за него проголосуют!
Ручка и лист были выданы Горчакову немедленно. Он написал:
«Сограждане! К вам обращается капитан Горчаков, боевой офицер, потерявший ноги в Афганистане. Израиль заманил меня лживыми обещаниями и обманул, как всех нас. Многие притворялись друзьями. Они ждали только первого предлога, чтобы выставить на улицу. Все отвернулись от меня. Я, боевой офицер, ночевал на скамейках. Только Ави, — как его фамилия? — только Ави Фиамента протянул мне руку. Только благодаря ему я получил кров и новую надежду. Ави Фиамента — настоящий человек. Я призываю всех вас голосовать за него!»
22
Записывая Горчаковское письмо, я чувствовал неудобство, вроде выступа в сандалии, который сначала машинально, а потом все более сознательно ощупываешь пальцами ноги, и приходится-таки нагибаться и выкидывать остроребристый камешек. Я нащупал в памяти здоровенный булдыган. Вот он:
Инфернальная шайка опутывает уездный город. В шайке, кроме прочих, пьяненький штабс-капитан, графоман-шут. Уж Достоевскому-то можно было бы не подражать.
Но я помню, помню капитана Горчакова, я переделал его в старшие лейтенанты, а в жизни он был капитаном, то есть еще ближе к Лебядкину. Сто раз я видел его на скамейке в садике, я сидел за ним в очереди в жилотделе, помню его глаза, налитые влагой заподлицо с набрякшими скулами, помню, как он глухо лаял на чиновницу, предлагавшую ему курсы профпереквалификации. И листок с призывом голосовать за Ави стоит у меня перед глазами — крупный, неровный, слегка расплывшийся шрифт. Не я повторяю Достоевского, а жизнь повторяется, и как выкинуть из сандалии этот камень?