Прежде чем мне поставили диагноз, мать водила меня к врачу. С тех пор май для меня — роковой месяц. У меня предчувствие, может быть, ошибочное, что я умру в мае. Май всегда прекрасен, но в том году он был особенно прекрасным. Болезнь, высокая температура, яркое солнце — все вместе возбуждало меня и одновременно наводило безграничную грусть. Ветер на улицах гнал клубы пыли, на всем был налет эротичности: нарождающаяся сексуальность, созревание, женщины без пальто, — что-то сладко-горькое, противное и вместе с тем блаженное обволакивало мою жалкую тощую фигуру в очках. Мир, внезапно расширившийся благодаря маю и уникальным историческим событиям, казалось, возносил меня ввысь и в то же время был невыносим.
В июне кончилась школа. Надо было решать, что делать дальше. В условиях Третьего рейха в моем распоряжении были следующие профучилища: торговое — двухлетние курсы для продавцов — и химическое, выпускающее лаборантов с начальными знаниями для химической промышленности.
И это все. По окончании семилетки мне предстояло пополнить ряды трудящихся поляков, получать раз в месяц натуроплату водкой, продовольственный паек и необходимый запас наличных на курево в купюрах Генерал-губернаторства[41]. Тем временем приходили все более волнующие вести. На Восточном фронте бои шли уже в границах довоенной Польши, на Западном — войска союзников прочно укрепились в Нормандии и через Ла-Манш прибывали все новые подкрепления, а разгромленные люфтваффе прекратили свое существование. Отец принес с почты тревожное известие: в гестапо поступили доносы, и надо ожидать арестов. В считанные дни мы собрались, заперли квартиру и уехали в Боженчин.
Я не был в Боженчине два года. Теперь тут стало небезопасно. Рота немецкой жандармерии завладела так называемым Католическим домом — двухэтажным зданием с театральным залом, в котором прихожане представляли благочестивый репертуар. Католический дом соседствовал с дедовским, и теперь не стоило близко к нему подходить. Только издалека и украдкой я посматривал на двух украинок, привезенных жандармами. Бабы хоть куда, держались вместе, стирали, штопали и говорили на незнакомом языке.
Движение войск через Боженчин не прекращалось. Однажды прибыла автоколонна вермахта и разместилась в деревне. У сестер Залесных, двух старых дев, остановилась молодая женщина с очень светлыми волосами, уложенными высоким валиком надо лбом и волнами спускающимися по бокам. Откуда-то прослышали, что она артистка. Говорила она только по-немецки.
Вскоре у сестер Залесных стал появляться офицер; вместе с актрисой они уходили через садовую калитку в неизвестном направлении. Наблюдать их возвращение я не мог, так как ложился спать раньше. Разнесся слух, что актриса со своей труппой открывают Fronttheater[42]. Репетиции проходили в театральном зале Католического дома.
Взобравшись на грушу, а с груши на ограду, я через окно увидел рукав немецкого мундира, который двигался в такт исполняемой на виолончели мелодии: «Ich habe meine liebe Musik, Musik, Musik»[43]. Когда же показался профиль артистки, я испытал неописуемое счастье — увы, недолгое. Следует добавить, что шел 1943 год, а я с 1939-го не слышал ни одной ноты, поскольку слушать музыку было строго запрещено.
Красная Армия наступала на всех фронтах, и в любой момент мы ждали окончательного освобождения. В то время — в период с июля до конца августа 1944 года — мы были уверены, что «окончательное» освобождение придет с Запада. Великая наивность. Наши знания о Западе были минимальны. До тех пор, пока в Варшаве не началось восстание[44]. Шестьдесят с лишним дней и ночей, до полного его разгрома, стали для нас ускоренным курсом обучения на тему «Что такое Запад»[45].
Но все это мы узнали значительно позже. А тогда, в том памятном июле, нарастающая угроза лишь слегка отравляла удивительно радостное настроение.
Из Кракова доходили известия о том, что немцы каждый день на заре сгоняют жителей строить укрепления для защиты Третьего рейха. Под страхом смерти в работах принимали участие тысячи людей, однако в душе все уже праздновали неминуемый крах этого самого Третьего рейха. Приходили также вести с востока. По слухам, какие-то две бабы перешли Вислу близ Баранува и своими глазами видели советских солдат, даже покупали у них махорку. Дед Кендзор вызвал к себе моего отца и долго с ним что-то обговаривал. Отец позвал меня, и мы вдвоем начали копать яму под верандой. Копали несколько дней, пока не скрылись под землей, и я начал догадываться, что мы готовим подземное убежище. Оно было хорошо продумано — со стороны выглядело невинно и ничуть не походило на укрытие. Потом мы с отцом изнутри укрепили его досками, но на этом этапе мне было приказано отправиться в противоположный конец сада и вырыть там обыкновенный стрелковый окоп. Выполняя это задание, я наткнулся на свинью, закопанную год назад. Я вспомнил одну из бессонных ночей после вскрытия могил в Катыни в апреле 1943 года, и мне стало дурно. Так что я уже не видел, как дед Кендзор потихоньку отнес в убежище отрезы на костюмы, тюбиков сто крема для обуви «Эрдаль» и еще множество всякой всячины, которая должна была обеспечить им с женой безбедное существование после войны и до скончания века.
В чудесных свойствах убежища я убедился через месяц. Однажды ночью в окно постучал Филек, по прозвищу Колбасник, шепотом сообщил, что «хватают», и исчез в темноте. Семья, собравшись, постановила, что я спрячусь в убежище, существование которого ни для кого уже не было тайной. Полуодетый, я спустился в укрытие, и надо мной захлопнулся люк. Там до самого рассвета я любовался тюбиками «Эрдаля». Отец же исчез вместе с Филеком. Мне уже шел пятнадцатый год, я был худой, но высокий. Немецкие жандармы легко могли принять меня за взрослого. Известие о том, что «хватают», означало, что опасаться следует прежде всего немцев, но «хватать» могли, кроме них, и украинские или русские банды, состоявшие из беглых пленных, либо наши родимые польские грабители. Утром оказалось, что никто не «хватает», хотя могло статься, что и «хватали» бы.
Как бы там ни было, та ночь в погребе все же нагнала на меня страху. Я дал зарок (теперь понимаю свою наивность): «Больше никогда не буду делать того-то и того-то, пусть только провидение позволит мне благополучно дождаться утра». Потом я об этом забыл.
Тем временем началось Варшавское восстание. Его завершение имело для всех — в том числе и для нас — серьезные политические и психологические последствия. Повстанцы начали борьбу в людном городе, а закончили в обезлюдевших руинах, среди пепелищ и трупов. Беженцы из Варшавы добирались даже до Боженчина. Я знаю об этом, поскольку был немым свидетелем того, как у нас в кухне мыла голову — впервые после Восстания — молоденькая девушка из Варшавы. Она мне очень понравилась. Немка из Фронтового театра мгновенно уступила ей место.
На Рождество немцы, которых мы уже — слишком поспешно — сочли побежденными, внезапно перешли в наступление в Арденнах, на границе Франции и Германии. К счастью, наступление быстро захлебнулось, но подпортило наше радужное настроение. Мы еще долго надеялись, что американцы перепрыгнут через всю Германию и, войдя в Польшу, спасут нас от Советского Союза. Между тем Красная Армия на юге от нас продвигалась вперед. Во фронтовых сводках можно было прочитать о тяжелых позиционных боях в районе Дукли[46], тогда как на севере вплоть до устья Вислы царила мертвая тишина.
В праздники неопределенность сохранялась. Северный фронт стоял неподвижно, но через Боженчин беспрерывным потоком шли войска и беженцы всякого рода. Сестры Залесные избавились от немки из Фронтового театра, и теперь у них были новые постояльцы с востока: молодой лесничий с женой и ее братом. Последний был старше меня, но мы подружились. Мне очень нравилось его произношение — я впервые услышал акцент, характерный для жителей кресов[47]. Однако больше всего мне нравилась его сестра — с такой же напевной речью, но к тому же очень красивая. Слушая ее брата, я думал о ней. До сих пор, когда временами возвращаются давно забытые ощущения, я чувствую ее потрясающе свежий запах. Мои чувства, увы, были платоническими, но немка из Фронтового театра и полька из Варшавы померкли.
Я тогда не знал, что советские власти, захватывающие все новые территории Польши, особенно жестоко преследуют некоторые категории поляков — в частности, лесничих. Иначе я бы понимал, что трое моих друзей хотели убежать от этих властей как можно дальше. Надеюсь, им это удалось. Я вообще не знал, что в восточных районах поляки относились к строю, названному впоследствии самым прогрессивным, гораздо более скептически, чем в центральной Польше. Поэтому все, кто мог, бежали с Востока на Запад, а кто не мог, оставался на месте, не ожидая ничего хорошего. Раньше я никогда не покидал пределов центральной Польши, где на коммунистический строй смотрели хоть и с неприязнью, но умеренной. Это обстоятельство чуть позже сыграло в моей жизни роль более важную, чем я мог бы предположить.