Как и у всех в деревне, ее окно состояло из множества мелких осколков стекла. Видно, госхоз приобрел но дешевке стеклянный бой. Она сидела на лежанке и чинила одежду Эршэ. На стене масляная лампа, сделанная из бутылки. Пусть на женщине нет «накидки», но сколько нежности и доброты в ее облике.
— Так что с лежанкой? — спросил я, входя, хотя и был совершенно уверен, что тяга превосходная.
— Что, что... — Она опять передразнила меня. — Почему так поздно?
Когда она смеялась, ее мелкие зубы поблескивали в колеблющемся свете лампы. Нижний ряд зубов чуть-чуть выступал вперед, но это ее нисколько не портило, скорее даже подчеркивало ее прелесть. Смех разбудил ребенка. Она встала, чтобы принести миску с капустой и картофелем и две пшеничные лепешки.
Мягко, с улыбкой, но я все-таки попытался протестовать:
— Не надо, право, у вас так мало муки, побереги ее для Эршэ.
— Опять за свое! — И она снова принялась хохотать. Я ничего не понимал.— Хватит ерунду городить, — сердито сказала она. — Обо мне не беспокойся. Зря, что ли, они называют мой дом «Ресторан «Америка»?!
Она держалась совершенно естественно, и меня не смущала ее жалость, замешанная на детском озорстве и женском своеволии. Нельзя было спрашивать, откуда она берет пшеницу,— понятно, что в каждой семье существовали свои способы подкормиться не то что у одиноких, которые питались с госхозовской кухни. Нам даже овощей не перепадало, и мы едва тянули... Зато и следили друг за другом в оба...
Пока я ел, мы болтали о том о сем. Она рассказала, что родом из Цинхая, что у нее есть старший брат, который работает на фабрике в провинциальном городе, там и женился на местной. С женою брата они не ужились, вот она и перебралась несколько лет назад в эти места. Впрочем, об этом она говорила с неохотой. Вспомнила свое детство. В их доме все девочки замечательно вышивали, даже подошвы носков покрывали разноцветной вышивкой. Сказала, что в получку купит мне пару носков и украсит их вышивкой. Я удивился: зачем же нужна вышивка на подошве, кто ее разглядит. Она посмотрела на меня молча, как бы силясь понять, в чем же я в самом деле нуждаюсь. Потом заговорила о своей матери. Та в молодости была известной в своем краю мастерицей петь народные песни (она употребила местное слово, обозначающее особый песенный жанр «цветочных» песен, и я понял, почему ее мать получила прозвание «Маков Цвет»), Потом она тихонько запела:
В огороде лук зеленый —
Его не срезай!
Пусть растет себе зеленый,
А ты не мешай!
Мой дружок — речное русло,
а вот речка — я.
И стараешься напрасно
Запрудить меня.
Буду-буду я струиться.
Весело звеня!
— Ну как? — спросила она. Ее глаза радостно сияли.
Я как раз покончил с едой и слушал ее, примостившись на глиняном стуле. Веселая песенка, уют и тепло этой глинобитной хижины, тихое посапывание спящей Эршэ, сумеречный свет масляной лампы, ощущение сытости — все это вместе подействовало на меня так, что я чувствовал себя не то спящим, не то вконец захмелевшим. Реальный мир терял четкость, погружался в призрачную туманную дымку, а то вдруг вспыхивал радужным семицветьем. Мое сердце снова поглощало впечатления, как морская губка, впитывающая свежую, утреннюю росу.
Она пела песню, рожденную в междуречье Хуанхэ и Хуаншуй, в дальней провинции Цинхай. Музыкальный строй был необычен: мелодия причудливая и прихотливая, то взвивалась ввысь, то снижалась. Хотя голос и звучал с бесконечной нежностью, в нем отчетливо воплощала себя незнакомая слуху торжественная манера пения, являлся во всей полноте живой и веселый характер тамошних жителей с их неуемной жаждой любви. Никогда еще ни одна песня так не пронзала мне душу, я чувствовал себя, как после инъекции возбуждающего снадобья,— дух мой взвеселился.
— А ты ведь тоже певец — спой что-нибудь! — с улыбкой попросила она. Так дети говорят друг другу: «Теперь твоя очередь!»
Я объяснил, что вовсе я не «певец», а «поэт», но, конечно же, не стал вдаваться в тонкие научные различия двух значений слова «песня», тем более я сам начал подозревать, что не вполне понимаю термин «песня» в его поэтическом значении — то есть попросту говоря, уже не знаю, что такое «поэзия». Приобретая знания человек теряет душевную чистоту и простосердечие, его мысли так усложняются, что их невозможно выразить словами. Ко мне пришло понимание того, что поэту недостаточно просто жить рядом с рабочим людом, он обязан делить их судьбу, проникаться их чувствами. В конце концов, я пробормотал, что некоторые песни иначе называются «стихи»; то, что я сочиняю, она, может быть, и сумеет спеть, но я сам могу только прочитать...
— Ну тогда прочти, — попросила она, — а я послушаю.— На лице ее появилось выражение непритворного внимания.
Я откашлялся. Ничего подходящего не приходило в голову. Что же ей прочитать? Выходит, я кропал только самые что ни на есть расхожие стишки, вроде бы сочиненные для народа... Но, прочитай я их ей, она, пожалуй, не поняла бы ни слова. К тому же я и читать толком не умею. Не умеющий прочесть собственные стихи — едва ли истинный поэт. Я со стыдом осознал, сколь легковесно было все мое поэтическое прошлое. Наконец я выбрал самое известное и доступное стихотворение Ли Бо[8]:
Лунным сияньем
пол озарен предо мной.
Чудится, будто
иней блестит ледяной.
Взор поднимаю —
с ясной встречаюсь луной.
Взор опускаю —
дом вспоминаю родной.
Она сидела на лежанке, и сначала мне показалось, что стихи ее тронули. Но она вдруг захихикала, потом разразилась хохотом и повалилась на лежанку, не в силах совладать с собой.
— Ой, я помру от смеха, прямо помру!.. «Иней блестит ледяной» — это надо же! «Иней»!
Она опять уселась и принялась изображать, как я, растягивая рот, произношу слово «иней».
— Нет, это не то, — сказала она, — прочитай какое-нибудь другое.
Стихи Ли Бо опечалили меня. Он мог хотя бы «вспоминать родной дом», а мне и вспомнить-то было нечего. То, что было в моем личном деле, обозначено как место моего рождения — дом моих предков, — мне уже недоступен, его попросту не существует; моя мать в Пекине, приживалка у чужих людей. Самое мучительное — не «вспоминать о доме», а не иметь дома, о котором можно было бы вспоминать. И мое ощущение одиночества и бездомности — так, должно быть, чувствует себя, увядая, вырванное с корнем растение — точнее всего выразить строкою Цуй Хао[9]: «Закатное солнце... Я так и не знаю, где он, мой дом родной?» или Хань Юя[10]: «Бурые тучи сошлись над горами, где же он, где мой дом?»
Но ее веселый смех рассеял мою печаль, заставил и меня улыбнуться. Я понял, что повела она себя так нарочно. Ее доброта нуждалась в том, чтобы чуткое внимание к любой мелочи было скрытым, неочевидным. Глядя на нее благодарным взглядом, я вспомнил стихи Ли Юя[11]: «Смеется, глядя на любимого...» Я постарался, чтобы она не заметила моей признательности.
Ночь выдалась снежная, и на память пришли строки Лу Луня[12]:
Луна помрачилась,
гусей караван в небесах.
Тьмою хранимый
пустился пленник в побег.
А следом погоня
летит на легких конях,
Все гуще снежинки
на луках и на мечах.
Только принялся я объяснять ей стихи слово за словом, как распахнулась дверь и вошел Сиси. В неверном свете лампы было видно, как он свалил у порога плотно набитый мешок. Он явно испытывал ко мне неприязнь, так что мое подчеркнутое безразличие было вполне оправданно. Она, казалось, и не заметила его прихода, даже не поздоровалась. Он, как обычно, пристроился на корточках. Едва я умолк, Хай Сиси злобно сплюнул прямо на пол и буркнул:
— Как же! Поймали! Кто убежал, того хрен догонишь! «На легких конях»! Да за ним и на самолете не угнаться!
— Ты-то что в этом понимаешь?! — Она небрежно скользнула по нему взглядом.— Твое дело — брюхо набить!
Она обращалась к Хай Сиси, но ее слова задели меня за живое: «Брюхо набить» — да чтобы понять, как это важно, я потратил двадцать пять лет! Это далось мне с большим трудом, чем «Поэтика» Аристотеля! Казалось бы, плевая наука — а едва не стоила мне жизни.
— Э-эх! — Хай Сиси осклабился, обнажив острые, как у волка, зубы, — не так-то просто брюхо набить, немногие знают в этом толк!
Пораженный я уставился на него. В том, что он сказал, был великий смысл, как говорится, «выдающиеся умы думают сходно»; я потянулся к нему сердцем, ибо «обезьяне жаль обезьяну». Но в ней его слова вызвали один только гнев. Она схватила веник, собираясь подмести лежанку, и крикнула:
— Катитесь отсюда вы оба! Катитесь! Мне спать пора!
19
Она велела приходить к ней ежедневно после работы. Попробуй не прийти, и она тотчас явится за тобой. Боясь, что ее визиты вызовут подозрения у Начальника, я сам стал ходить к ней каждый вечер, как по расписанию. Смущаясь, я поглощал еду, замечательную сытную еду. У нее хранились приличные запасы муки, риса, проса, кукурузы, сорго, сои, гороха — всего, что выращивали на великой лессовой равнине, и дом ее напоминал нору мыши-полевки. Она часто готовила смесь из риса, проса и сои, ароматную и более сытную, чем просто рис. Газеты и радио как раз упорно призывали «рационально использовать рис». В лагере я слышал, как один повар-передовик ухитрялся готовить из одного цзиня риса семь цзиней каши, и был за это принят в «Союз новаторов»; тогда и от таких разговоров у меня слюнки текли. Но она пренебрегала подобными «высокоэкономичными способами приготовления пищи», предпочитая всем этим «перенасыщенным растворам» настоящую еду — рисинка к рисинке, пухлые и блестящие. И уж конечно, готовила она получше, чем тот лагерный повар-новатор, особенно свою просяно-рисовую смесь.