В то лето, вытряхнувшись за два предыдущих, вняли мы наконец-то здравому смыслу и поехали не в захламленные дачниками места, а подальше, в Лебяжье. От одного названия этого сладостно холодела душа — должно быть, пруды с лебедями, беломраморные особняки, сосновые кущи. Но ведь сказано было в скороговорке: "Саша шел по шоссе и сосал сушки": ни черта не было. Уж совсем отчаялся он, когда отыскал за семь гривен верандочку. Наняли на другой день ЗИМ-такси (тогда еще были такие), и всем табором двинулись через весь город. Прибыли, разобрали тюки, задернули марлей окна и… увидели, что папаша впервые дал маху: как жить на веранде, если ни прихожей, ни кухонки нет? Правда, готовить можно и на крыльце, но там задувные прибрежные ветры. В комнате? Но разве для того едут на дачу, чтобы вдыхать керосиновый смрад? В общем, утречком (благо хозяева ушли на работу) утоптали мы дезертирно наши жечи, сели на попутный грузовик и вернулись в Большую Ижору, через которую так высокомерно проскочили вчера к лебедям. Сгрузились на развилке, по-цыгански расселись. Одна шоссейка ведет в Эстонию. Значит, нам туда дорога, Ижорская улица в Усть-Нарву нас ведет. Полдня безуспешно голосовал этот папочка. На что он рассчитывал, непонятно, ведь это не Разлив, это полтораста верст, места, заезженные богатыми дядями. Хорошо, Тамара разговорилась с какой-то женщиной, и та присоветовала невдалеке домишко, дешевый, шестьдесят рублей за все лето. И корова есть. "Сходи, мне понравилось. Только дочка у нее больная. Полиомиелит, что ли?" Полиомиелит от молока, от коровы? Значит… Но домишко славный, хозяйка еще лучше, обо всем столковались, оставалось одно и приступать к нему труднее всего.
Анна Петровна… простите, я понимаю, вы мать, но ведь и мы тоже… — начал мяться из такой дали, что она сразу же все поняла.
Как хотите… — тень нашла на лицо, — только девочка не от этого больна. Это у нее от рождения. Она у меня смирная, так что не бойтесь, — читала во мне, как в книге: думал и о том, что по неведенью да силе (пятнадцать лет) может что-нибудь сделать. — А так, конечно, — вздохнула привычно, — что дите малое: обряда за собой не знает. Вот и кручусь с ей, не работаю. Корову вот завела… — еле сдерживала прыгающие губы.
Простите нас, Анна Петровна, за лишнюю боль, будто мало вам было. И как же вы там сейчас — все эти долгие, долгие годы? Как оставить, на кого в этом мире такую девочку?
…Осенью, в середине девяностых годов, попросили меня знакомые помочь им вывезти с дачи нехитрый урожай. Из тех же краев. И тотчас же всплыло. Миновав переезд, я заранее знал, что увижу. Тот же дом в низинке невдалеке от железнодорожной насыпи, тот же дворик и… та же девочка Таня идет мне навстречу. Та же, та же, только уже как старушка. "Здравствуй, Танечка… Таня…Мама дома?" Но никак, ничего не понять из ее речи. И бреду я туда, к дому, а там… Да, все живы — он, она. Но, боже, какие седые. Только румяные и глаза ясные, но такие осенние. Говорю им, что жили мы летом шестьдесят четвертого. Смотрят очень приветливо, силятся вспомнить, улыбаются виновато, но — никак. "Ну, а няню-то нашу тоже не помните?" Нет, никак. Никого. И бреду, попрощавшись, к машине.
Мы хорошо жили там. После запакощенного, мещанского Разлива, где песок да сосна, так отраден был деревенский дух. Сколько радостей тебе, доченька, тогда привалило: и живые коровы, и козы, и утки. А еще на болотцах белели пушицы, нежней ваты, наливались черника, малина; искрилось солоноватое взморье, паровозы гудели, пыхтящие дважды в сутки совсем рядом с домом.
Облачко, набежавшее в минуту знакомства, ушло и больше не возвращалось за все лето. Проста да пряма была Анна Петровна- приземистая, краснощекая, с хорошими мужскими ухватами, иссеченными черными морщинами. И хозяин был сдержанный, скромный. Я тогда понимал, а теперь потрохами чувствую, каким темным крылом накрыло их — залегла беда черной печатью. Навеки. И смеются ли, говорят ли, рассказывают иль слушают, а она, привычная наледь, всегда здесь, в глазах.
Там, над нами, над грядой облаков, тоже не мудрее, не добрее, чем здесь, на земле. И зачем придумывать опухоли, лейкозы, когда есть допотопные способы. Вот такой: послать родителям эту девочку. Румяную, льняную, голубоглазую. Это — дать, а хрусталик солененький, солнечный, незаметно притырить. И глядят, будто из-под воды, ее синие очи расплеснуто, не сужаясь до мысли. И бредет она, медленно переставляя непослушные ноги, и двухлетнее, младенчески любопытное слетает с таких неслухмяных губ: "А це ты деляись?" — "Посуду мою". — "А ацем моись?" — "Чтобы была чистая". — "А це он сказаль?" — "Он сказал, что моет посуду". — "Он казаль, сто плиедет". — "Приедет, Танечка, приедет", — наконец-то понял, что это о дяде ее, шофере.
И еще день, июльский, но свежий, редкие облака, глубокая синь, ветер расчесывает зеленые кудри лета, и вы с соседской девчушкой играете. Ты, примериваясь к резиновому мячу, бьешь его оземь ладошкой, приговариваешь:
"Я знаю пять… имен девочек… — по слову на каждый шлепок, — Таня — раз, Нина — два, Вера — три, Ира — четыре, Люда- пять. Во!.. без ошибки!" — гордо распрямилась. В четыре года и это лихо. "А це они деляют?" — "Играют, Танечка". А ты, бедная, всегда в стороне. Даже для этих мала.
Когда пошли первые грибы, озорно, по-былому сверкнула однажды Анна Петровна: "Как у нас в Рязани все грибы с глазами. Их едят, они глядят, их берут, они бегут!"
— "В Рязани… — продолжает Тамара, — куда я переехал, я занялся серьезно лечением собаки, и мне удалось ее вылечить электричеством и ваннами. Умерла она позднее. У нее вдруг…появилась под лапкой опухоль, — прерывисто, со взглядами на меня читала Тамара. Видно, думала пропустить, но как? -
Я был в Харькове, в большом городе, где много врачей, и сейчас же понес Запятайку к известному профессору-ветеринару. Ощупав опухоль, профессор равнодушно сказал: "Опухоль может быть обыкновенным затвердением железы, но может быть и злокачественной. Узнать можно, только введя шприц в опухоль. Если покажется жидкость, животное поправится"".
Вот как просто, и "большая застолица" не нужна.
— "Если нет, оно погибнет". Он уже приготовился приступить к осмотру другой собаки… "Умоляю вас, профессор, не относитесь формально к моей собаке: она не простая, спасите ее".
Глас вопиющего, Владимир Леонидович. "Профессор усмехнулся: "Все собаки — собаки". Дрожащим голосом… — и Тамарин задребезжал, — я начал снова его просить показать мои опыты с ней. И вы убедитесь, как она ценна для науки". — "Сейчас Запятайка им покажет, да, мама?" — и слезу машинально растерла. Не слезу умиления, не слезу сожаления — слезу страшную. Вот уж больше недели слезится твой левый глаз. Набухает, влажно поблескивает, и затем неожиданно быстрой пунктирной строчкой скатывается по щеке соленая стеклянная капля. Меж собой обсудили так: то протока слезная забита. Гноем? "Или?.." — но об этом лишь молча, глазами.
Ох, Лерка, ты меня совсем замучила. Пойдем спать, - и уже с мольбой глянула на тебя, на меня. — Читай!.. читай, тут немного осталось. — "Я просил… — обреченно уткнулась в книгу, — сказать мне, что он хочет внушить мысленно Запятайке, и, по его желанию, внушил собаке, чтобы она обошла вокруг стола, окруженного толпой студентов, и у одного из них вынула из петлицы сюртука цветок". — Вот видишь, мама! — расцвело вечерним табачком твое бледное личико. — "Бедная больная Запятайка, — понуро кивнула мама, — после моего пристального взгляда медленно пошла по столу и, поравнявшись с намеченным студентом, взяла у него зубами цветок". — Ха!.. смотри, мама. Во, какая она, а они думали… — обиженно надула за нее губы.
— "Все были поражены. Профессор медленно взял шприц и тут же собственноручно сделал операцию, но, посмотрев на шприц, уныло сказал: "К сожалению, опухоль злокачественная — саркома, и собака околеет через несколько дней"". — Мама, околеет — это умрет? — Да… - уперлась в мои глаза. — "Накануне отъезда, вечером, — уже тускло торопилась дочитать, — Запятайка, видя, как мы укладываемся, поняла, что мы уезжаем, и, собрав последние силы, сползла с подушки". — Она боялась, да, мам? — схватила испуганно за руку. — "Шатаясь, как пьяная, пришла она ко мне в другой номер, подошла близко, стала на задние лапки и грустно-грустно смотрела мне в глаза".
А еще через день и ты, наша Запятайка, шла с мамой тоже к профессору. Не ветеринару, зато к Гробштейну. Вот теперь-то он твердо сказал: "Что-то там есть".
Вечером я стоял в большой комнате — напротив портрета. Он пришел к нам несколько дней назад. Я тогда вернулся с работы поздно. Уже спали. Прошел в комнату и замер — школьный фотограф слегка нарумянил щеки, а так все, как есть. Почти: совсем неожиданно я увидел твои губы. Доченька, такие не могут, не должны быть у детей: горько надломившиеся книзу в уголках, подковой. И по ним, тогда же, высверлило мне ясно-ясно, что ты уже вытерпела, что терпишь и что предстоит.