— Дайте посмотреть, только я без очков. — Она внимательно посмотрела на старика и откинулась, как будто узнала его с первой секунды. — Да как же! Это дядя Мартин. Не может быть.
Старик вошел в квартиру и сразу, точно не желал терять ни минуты времени, расположился как дома и сказал:
— Так, где чай? Я не отказался бы от чашечки чаю.
Потом увидел маленькую согнутую старушку у окна, которая смотрела на него с бессмысленной, недоумевающей улыбкой.
— Милли! — Он взял ее за кукольную ручку, поцеловал и немедленно вступил с ней в беседу. — Я Мартин! Мартин! Брат Сары. Помнишь? Я жил по соседству с тобой на Брик-лейн, когда ты жила на Бейкон-стрит, сразу за арками, и жил на Грей-Игл-стрит. Смешное название — Грей-Игл-стрит. У пивоварни Трумена. Помнишь пивоварню Трумена? Наши дети ходили в одну школу. У меня были Стэнли, Натан, Рей и Эдит. Моя Эдит погибла. Попала под автобус. Да. — Даже тут он издал короткий смешок и украдкой взглянул на сестру — поняла ли она, почему ему пришлось засмеяться. — А у тебя были Сирил, Джек и Дебора и вот Белла. Твоего мужа звали Хенкель, а мою жену Ципора. Все ее звали Сиппи. А Сара ездила к ней и жила там во время войны. Я говорю про первую мировую войну, когда меня призвали в армию.
Он повернулся к Белле и снова издал короткий неуверенный смешок, предчувствуя, что она ему не поверит.
— В армию! Я воевал! Правда! Я скажу тебе, ты не поверишь, но когда мы уехали из Венгрии, кое-кто из братьев и сестер там остался. Большая семья! У нас большая была семья. И в первую мировую войну брата тоже призвали, только он был на другой стороне. Да! Мы воевали друг с другом! Брат мог убить брата. Что ты на это скажешь? Разве не странно? Это очень странно. И все равно…
Маленькая старушка растерянно забормотала что-то на идише, засмеялась, вслед за Мартином, от чего он встревожился, и беспомощно посмотрела на свою подругу Сару.
— Ты мне не поверил, да? — со вздохом сказала его сестра, как бы примиряясь с тем, что жизнь определила ей роль поводыря.
Вошла дочь с чаем.
— Раньше я могла угостить маму хлебным пудингом, а теперь должна обходиться готовым рулетом с джемом, хотя это гадость. Дядя Мартин, как ваши дети? Слышите меня? Дети! Все взрослые, сами, наверное, с детьми. И внуками даже!
Она разлила чай по чашкам, села и взяла мать за руку, как будто по капризу природы они поменялись ролями и младшая стала матерью старшей.
Эта картина немного огорчила его. Он пришел, чтобы предаться приятным воспоминаниям, и не готов был увидеть старую подругу в таком упадке. Смерть? Да! Она неизбежна. Но крохотная Милли, сидя, прильнула к дочери, бессмысленно гладила ее, и смотреть на это было грустно до невыносимости. А ведь были такими друзьями! Такими близкими, что их дети считали себя родственниками и звали старших дядей и тетей. Никакого виста тут ждать не приходится, это было ясно.
— Мне очень жаль видеть маму в таком состоянии, — сказал старик. — Потерять рассудок — это ужасно.
— Такое случается, — сказала Белла.
— И лучше ей уже не станет, я думаю?
— Она не мучается, болей нет, — ответила заботливая дочь, — это единственное, что меня волнует.
— Ты весь день при ней?
— Нет, что ты! Днем за ней присматривают две женщины. Одна с утра, другая во второй половине дня. Я работаю. Иначе мы обнищаем.
— Да, я доволен чаем, — согласился старик.
— Он глухой, — объяснила его сестра.
— Честно говоря, — продолжала Белла, — если с ней весь день сидеть, тут сама с ума сойдешь.
— Ты думаешь, у нее пройдет?
— С ума сойдешь! — громче повторила Белла.
— А, она с ума сойдет?
— Нет, я. Я сойду, если с ней сидеть.
— Ах, ты. Понимаю.
Сестра глубоко вздохнула. Наконец-то куда-то вышли. Лучше, чем торчать дома и одной целый день ему кричать. Кажется, он услышал ее вздох.
— Что ж, моя дорогая. Мы должны довериться Б-гу, хотя пути Его трудно понять.
— Трудно, — подтвердила усталая дочь. Теперь она баюкала маму и гладила по голове — зрелище, довольно обескураживающее для независимого старика. Но он храбрился.
— Ты не обижайся, но я спрошу: по-твоему, это хорошо? Обращаться с ней как с младенцем — ты думаешь, это правильно?
— Она и есть младенец, — сказала любящая дочь, — утомительный младенец, но младенец, а, тетя Сара?
— Я хочу сказать, — не унимался прямой старик, — я хочу сказать, ты отпусти ее, пусть найдет себе дело, пусть работает. Нехорошо лишать человека воли. Отними у него волю, и он рассыплется. Я прав, Сара? Ведь прав же? Как я. Заставь мать вести себя как я. Восемьдесят два года, а я на ходу, я туда, я сюда. Сыновья говорят: «Смотреть на тебя — и то устаешь. Честное слово. Присядь ты, папа, черт возьми, — они говорят, — у нас голова от тебя кружится». У них от меня кружится. Ты не обижайся, но посмотри, как ты ее держишь. Как ребенка. Дети в этом нуждаются, но не взрослые, дорогая. Не старики. Старикам нужна независимость. Чтобы к ним не приставали. Гордость. Я очень гордый. Сыновья говорят, что чересчур гордый, — нехорошо быть чересчур гордым, они говорят. А я им говорю: вы идите своим путем, а я пойду своим, и увидите, даже вам будет приятней.
Тут, хотя он говорил вполне серьезно, старик опять издал странный смешок. Даже безумная Милли посмотрела на него с сомнением.
— Очень хороший чай, — слабым голосом сказал он, пытаясь переменить тему.
Все стали шумно отхлебывать, кроме старушки, которая наблюдала за ними, напрягая остатки ума, и чувствовала себя брошенной.
* * *
Мартин с сестрой спускались по лестнице муниципального дома; их старческие шаги гулко отдавались в каменной лестничной клетке.
— Эта женщина когда-то читала классиков на идише, — громким голосом глухого начал Мартин.
— Ш-ш, — предостерегла его сестра. — Тише говори.
— Эта женщина когда-то могла составить целую фразу, — продолжал он.
— Не кричи! — крикнула сестра.
— Я кричу! Я кричу! — сердито, с вызовом крикнул он. — Эта женщина кормила и обстирывала детей, играла с нами в карты и вела большие политические споры!
В гневе он зашагал быстрее, переваливаясь с боку на бок. Ей стало трудно поспевать за ним.
— Ничего в этом не смыслила, но вела большие политические споры!
Сара посмотрела на брата. Он плакал.
— Эта женщина могла пригласить тебя в гости, и ты чувствовал себя желанным, чувствовал себя человеком! — Он кричал как будто прохожим. — Это неправильно, что с ней такое сделалось.
Оплакивал он Мартина.
— Какая была женщина!
Для такой беды рождается человек.
Молодой человек, в чьих невеселых серых глазах отражались радости и горести его души, можно сказать, переживал кризис. Двадцать три года — возраст, готовый для кризиса, особенно если твои родители и времена не в ладу. И ты не в ладу со временем. И дисгармония отзывается в душе. Бедный молодой человек! Он жаждал действовать в динамичном мире промышленности и техники, разъезжать по земному шару с твердым сознанием ценности своей продукции, продавать ее, объяснять ее возможности, урезая прибыль до пугающего минимума в надежде на огромный, все окупающий заказ. Какой это был бы восторг! Привести в согласие множество разнородных факторов, человеческих и механических, и торговать. Торговать! Как же он хотел в мир бизнеса! Страницы «Файненшл таймс» вдохновляли его, экономические приложения газет опьяняли его, «Экономист» внушал благоговение. По крайней мере, это благоговение рождалось в одной части души.
А другая? Другая часть, сформировавшаяся под влиянием родителей? Ах! Она была подточена совестью. И даже не новой совестью, свежей, жесткой, рациональной совестью. Нет! Он унаследовал старую, заношенную. Она выработала свой ресурс на проблемах, которые для него уже ничего не значили, таких, как гражданская война в Испании, ядерное разоружение, смертная казнь, погоня за прибылью. Погоня за прибылью! А что неправильного в погоне за прибылью, черт побери? А самих-то родителей что побуждало к труду, кроме денег? Что? В этом сложном мире, где у больших человеческих сообществ стремление к прибыли четыре тысячи лет въедалось в плоть и кровь. Что, если не это? У них самих в крови! Что за вздор! Деньги такая же составная жизни, как секс и сон, они глубоко внедрены в сознание. Какого черта по милости родителей он должен совеститься из-за денег?
Но совестился — это было как генетическая болезнь. И ничего не мог с этим сделать. Это лишало его энергии, необходимой для завоевания богатства, которого он страстно желал, богатства, которое позволит ему выстроить цитадель комфорта, — а стремление к нему, он сознавал это, было такой же неотъемлемой чертой его характера, как противоположное ощущение тщетности такого благополучия. Будь проклята эта сторона души, унаследованная от родителей, с их еврейской мягкотелостью. Будь проклята их отзывчивость! И будь проклята их любовь к музыке и литературе и их нелепая вера в то, что без них человек не вполне человек, — ежели эта их любовь умеряла алчность, которую воспламеняли страницы экономических приложений. Отчего они не могли понять одну простую вещь: если бы ему не мешали еще немного раздуть в себе это пламя, он смог бы скупить столько искусства, сколько захотел. Ведь оно же товар? Есть рынки искусства? Оно покупается?