Ознакомительная версия.
Самоубийство пугает, изумляет: как же это решился человек? Но встав на иную точку зрения, скорее удивляешься, почему так мало на свете самоубийств и как мы вообще согласились жить на таких условиях, какие имеем на земле. Какой-нибудь насмешник станет утверждать, что мы и не соглашались и нас никто и не спрашивал. Но стоит хорошенько порыться в душе, и отыщется там уголок знания о том, что согласие было. Было! Существует где-то трудовое соглашение, договор, по которому, зная о болезни, старости и смерти, предупреждённый о душевной и физической боли, извещённый о возможных потерях и вероятных форс-мажорах, каждый из нас всё-таки обязуется жить во что бы то ни стало. И самовольное нарушение договора наверняка влечёт за собой санкции и штрафы. В античности, когда жизнь человека, лишённая нынешнего комфорта, была куда ценнее и слаще, самоубийство не осуждалось ни богами, ни обществом. Оно было редкостью, о нем писали в анналах. Оно было привилегией, связанной с честью. Жизнь тогда ещё не при елась людям, как приедается солдатам перловая каша по кличке «шрапнель». Но когда сбылось гуманистическое проклятие и «человек стал мерой всех вещей», то бишь мерой всего стало убожество человека, возведённые в абсолют люди опротивели сами себе, обожрались собой, и величайшей досадой воцарившегося человека уже очень скоро станет то, что нельзя целиком съесть самого себя. Апофеоз гуманизма недоступен!
Он был кем-то вроде Бога-Отца. Эту деревню Мегрэ знал, как если бы прожил в ней всю жизнь, даже больше: как если бы он был её создателем. Он знал историю всех приземистых домиков, скрытых темнотой, он словно видел мужчин и женщин, ворочающихся во влажных постелях, следил за ходом их снов, он чувствовал толчки боли больного и заранее знал, когда внезапно, словно от удара, проснется бакалейщица…
Жорж Сименон. Инспектор Кадавр
Неудивительно, что вскоре Лилия Ильинична навестила Анну во сне. То был тесный, искривлённый мир, полный косых, полуразрушенных зданий, слабо пародирующих ампирные дворцы, где вереск и крапива росли прямо из паркета, а из стен пучками лезли мелкие роевые грибки. Главной заботой Анны в этом мире было дозвониться куда-то и сказать что-то, но дисплей телефона покрывался бессмысленными буквами, а панель отслаивалась в руках. Анна увидела Серебринскую и пыталась её догнать, объяснить, как она рада, что та жива и невредима, но призрак удалялся, меняя одежды на ходу; наконец Анна смогла заглянуть ей в лицо – оно стало моложе и привлекательней, но было печально.
– Зачем? – спросила Анна. – Зачем и почему?
– Запрещено, – ответила Лилия. – Иди, иди, тебе надо идти.
Тут Анна поняла, что искривлённый этот мир создан малосильным, заурядным словом, что его нельзя исправить, но можно из него вырваться, если вспомнить сильное слово, и она принялась вспоминать его и не сумела: пришлось тупо проснуться среди ночи.
«Что же я пыталась вспомнить? – думала Анна. – Слова, повелевающие материей, творящие слова? Какая самонадеянность. Разве я могу их знать? Их не знали самые великие поэты и пророки. „Иди, иди, тебе надо идти». Это понятно. Вообще невежливо – могла бы и поговорить со мной. Сколько уж я копаюсь в её жизни…»
Анна не хотела признаваться даже самой себе, что тайно скучает, как почти все образованные люди своего поколения, хотя бы оттого, что поколения не было, поколения перестали существовать из-за отсутствия творческих задач, стало быть, не было исторически санкционированного права на скуку. Но скука, конечно, была. Развеять её помог бы новый аттракцион – «догони бешеные бабки», – но Анна не знала входа в этот парк развлечений. Она не грезила о внезапных больших деньгах, ни во что никогда не играла и, окажись у неё на руках миллион долларов (предел обычных мечтаний), сильно бы затруднилась с растратой оного. «Серебринская бросила вызов, – думала Анна. – И приняли его двое: Фанардин и я. Приняли инстинктивно, ещё не понимая, в чём он заключён и кому брошен. Добро бы она как публицист записку черкнула – вот, ухожу из жизни в знак протеста против социальной политики государства. А она оставляет абсурдный стишок про пятёрку на тёрке. Коротко стрижётся, надевает лучшее платье, ставит у изголовья четыре лилии. Текст создан для умеющих читать, знающих коды, и это, конечно, её подруги. Которые, как уверяет Яков Михайлович, ничего не рассказывают и не объясняют. Им удалось создать замкнутое сообщество со своей историей, своими правилами и своей моралью – разумеется, они должны были охранять свой драгоценный кружок от посторонних. Но ситуация поменялась, и поменяла её Серебринская: участник сообщества покидает его решительно и навсегда. Кружок уже нарушен, разорван, можно сказать, погиб. Какой смысл теперь хранить маленькие бедные „тайны четырёх»? Вообще нетипичное явление – эти девочки…»
Анна знала многих женщин этого возраста, этой формации – как правило, они были удивительно контактны и открыты, тайн про себя не держали и более всего страдали от дефицита общения, которого было так изобильно в их молодости. Манера Лилии Ильиничны ломиться во все двери во имя справедливости была знакома Анне – такой же, но более тихой и мягкой, была её мама. Только мама, осознав, что никакой справедливости не будет никогда, а дочка подросла и нуждается в жилплощади, уехала в домик под Лугой и сражалась там безвылазно с неурожаем, засухой и сорняками – популярный жест кротких людей.
– Мама, – стонала порой Анна. – Ну уймись ты. Зачем ты возишься с картошкой? Хочешь, я тебе куплю сколько ты хочешь?
– Запомни, дитя, – отвечала мать. – Я не выращиваю картофель, но я выращиваю картофель! Человек, который вырастил и собрал свой урожай, по-моему, полезнее всех исторических деятелей за последние сто лет как минимум. Я люблю русскую землю не с трибуны за большие деньги, а вот непосредственно руками, в тишине. У нас с ней маленький сговор. Кроме неё – всё обман, ясно тебе? А если ясно, то не суйся со своим «куплю-куплю»…
Много лет таить секреты, состоять в сговоре, поддерживать загадочную внутреннюю жизнь замкнутого сообщества – такого с мамой не могло быть.
«Создать подобный кружок мог исключительно сильный, властный, деспотический с примесью магии человек, и это скорее всего Роза. Она, лишённая семьи, и более других нуждалась в нём. Да, Роза – ключ. Но идти к ней с пустыми руками бесполезно, надо хоть чем-то разжиться вначале. Да вот, кстати, давно собираюсь съездить к троюродному братцу в Москву – он говорил, дед мне книги оставил в наследство, уж с полгода зовёт, а мне не выбраться. Вот бы и выбралась, и Марину Фанардину заодно повидала…»
Анна, повеселев от свежего решения, навела у Фанардина необходимые справки. Яков Михайлович одобрил её намерения и выдал подробные инструкции обращения с коварной Мариной. Он советовал непременно посмотреть Марину в какой-нибудь роли и отозваться восторженно, однако и оригинально в то же время. Проявить изумлённый интерес к её одежде и косметике. Блеснуть знаниями, но не агрессивно, а невзначай. Ни в коем случае не говорить о детях.
На то были свои причины: уехав из Ленинграда в столицу, Марина сошлась с актёром, родила дочь, и дочь эту ещё крошкой отправили к родителям актёра, жившим под Москвой. Актёр вскоре погиб в пьяной драке, а Марина, занятая самоутверждением на сцене, редко находила время для маленькой Али. Произошло неизбежное: ненавидевшие Марину родители погибшего актёра отняли дочку, настроили против матери. Аля выросла чужой, избегала встреч. При всей своей лёгкости и холодности Марина хранила в душе эту язву и не любила разговоры о детях. По крайней мере, так утверждал Фанардин.
Подворачивались приятные дорожные хлопоты – приобрести билет, купить новую сумку, перетряхнуть гардероб. Мотаясь по городу, Анна по уже сложившейся привычке разглядывала «тёток» в магазинах и на транспорте, выискивая в память о Лилии Ильиничне печальные, интеллигентные лица: были, попадались. Но какая неумолимая печать скоростного увядания, небрежности к себе, хронического раздражения, бытовой замороченности и едва подавленного отчаяния! Их всех хотелось отправить скопом к доброму доктору, который выслушает, расспросит, поможет. Анне нравились беззащитные, растерянные люди. В них ещё как будто что-то посверкивало… «Интересно, – думала Анна, – а со мной что будет в эти годы?»
Мама Анны. Вера Николаевна, врач-пульмонолог, любила Чехова, решительно предпочитая его всем русским писателям, которые, по её мнению, ничего не смыслили в человеческом теле и всё перевирали. Она считала, что Достоевский вообще изображает не нормальных земных людей, а какие-то мечущиеся души в чистилище, слегка напоминающем Россию, а у Толстого детей рождают в таких неимоверных корчах и воплях, какие бывают, не дай бог, раз на тысячу. «А это наш человек, доктор, – говорила она о Чехове, – он и не унижает человека, и не возносит его. А ровно на своём месте оставляет и надевает пенсне, чтобы рассмотреть внимательно. Ну-ка, больной, расскажите, чем страдаете. И тот рассказывает – докторам-то не врут!» Поэтому Анна с детства читала в основном доктора Чехова и заразилась его неприязнью к самодовольству, агрессии, нравственной глухоте. Больше всего она боялась оказаться пошлой женщиной, из тех, что были столь ненавистны Доктору. Она старалась воплотить его идеал: быть вежливой, изящной, образованной, бескорыстной, скромной. До двадцати лет у неё не было ни одного поклонника, после чего Анна сообразила, что дело неладно. Любовь к заветам Доктора вела к лютому одиночеству: мужчины смотрели на Анну с любезным отвлеченным удовольствием, как смотрят на приятную картинку на стене. Пришлось закурить и завести мини-юбку, что подействовало с пугающей быстротой – через полгода, благодаря пошлости, Анна вышла замуж. Однако попранные заветы Доктора отомстили предательнице: брак вышел несчастливым.
Ознакомительная версия.