…Вот он накопил денег на фонарик, который глянулся ему в магазине, купил, принес домой, замирая сердцем. Но фонарик обнаружила мать, экономившая на каждой копейке после того, как распалась семья, — и вернула его в магазин, сдав детское счастье Лёны за полцены…
…Или вот Лёна слушает орган в соседнем трактире купца Петра Сергеевича Кукуева. “Мальчишкой я бегал туда купить кипятку для чая; за чайник взимали семитку — две копейки, — расскажет в 30-е годы Леонов. — Вход был из подворотни, газовый рожок полыхал там круглые сутки, задуваемый ледяным сквозняком, и на лицах загулявших мастеровых, спускавшихся мне навстречу, лежал мертвенный, голубоватый отсвет газового пламени. И всегда потрясали мальчишечье воображение эти сводчатые потолки, орган с серебряными трубами, откуда почти круглосуточно неслась гортанная, задумчивая такая музыка…”
Еще запомнилось, что в трактире были фальшивые пальмы, “обвитые как бы войлоком”, “грубые и сытные яства на буфетной стойке” “и, наконец, сами извозчики тех времен — как сидели они, молчаливые, с прямыми спинами, гоняли бесконечные чаи и прели в синих ватных полукафтанах”.
…А вот он мальчиком, в пушистую зиму, выходит на улицу и видит замерзающего пьяницу. Он сидит у титанической тумбы, “похожей на причал для морских кораблей”, — мы вновь цитируем самого Леонова. На губах пьяницы, “синих и раскусанных в кровь, отвращение и горечь; в его темных глазницах еще прячется хмельная, недобрая ночь. <…>
И вот к нему приближается другой — благообразный, небольшого роста, бесстрашный. Посторонитесь, чтоб этот не задел вас своим колючим величием и бряцающей амуницией! На нем черная суконная шинель, препоясанная ремнем и шашкой; на нем шапка с плоским донцем и металлической лентой, а на ней Георгий, поражающий змея…”
Какая цепкая мальчишечья память! И какое пронзительное восхищение, видимо, вызывал у Лёны Леонова городовой Басов: именно так звали его, зарядьевского охранителя порядка.
“Следите внимательно за всей процедурой скорой помощи <…> — продолжает Леонов. — Басов нагибается, кряхтя от старости; он берет горсть снега вязаной рукавичкой. Попеременно он трет то правое, то левое ухо пропойцы. <…>
— Ничего, все на свете поправимое! — учительно внушает Басов и заодно протирает снегом лицо, где придется. — Вино не должно разума отшибать… <…>
Городовой бредет дальше, к лавке деда, и на снегу остается глубокая колея от его шашки…”
Речь идет о лавке деда Леона, к которому Лёна ходил в гости каждый день. И в цитируемом нами очерке “Падение Зарядья” Леонов дает новый портрет этого деда, вовсе не схожий ни с воспоминаниями Максима Леонова-Горемыки, ни с образом сурового Быхалова в “Барсуках”.
“Дед был чудак, — говорит Леонов, — о нем ходили анекдоты, ему по-своему отдавала дань почтенья и покровительствовала московская шпана. По утрам у его лавки собирались опойные, в опорках, юродивые фигуры с Хитрова рынка, обломки людей, вышвырнутых по ненадобности за борт жизни, на горьковское дно, рваный человеческий утиль. Они тащились к нему просить на нездоровье, на семейное горе, на построение сгоревшей избы в несуществующем селенье, на стихийное бедствие, а самые откровенные — просто так, выпить огуречного рассольцу для опохмелки. Дед был слабый человек, он давал всем. Когда он умер в семнадцатом году, целая когорта этих свирепых горемык молчаливо провожала его на кладбище”.
Думаем, здесь Леонов немного подправляет облик деда в соответствии с временами: “Падение Зарядья” было написано в 1935 году, и надо было доказать советским читателям, что дед Леон хоть и владел “крохотной лавчонкой”, но был человеком широкой души и всегда радел за униженных и оскорбленных.
Едва ли дед Леон помогал всем подряд: так он, в конце концов, к 17-му году не накопил бы вполне приличный капитал, о котором мы чуть ниже еще вспомним. Однако отрицать огульно эту человеколюбивую, жалостливую к сирым ипостась деда Леона мы не вправе. И в этой своей ипостаси дед Леон явно послужил прообразом другого лавочника — Пчхова из романа “Вор”.
Так дед Леон распадается на двух героев, очень мало схожих друг с другом: Пчхова и Быхалова. Но кто говорит, что человек должен вмещаться в одно определение?
Неграмотному деду повзрослевший Лёна читал вслух жития святых, патерики, Четьи-Минеи. И чтение это — одно из важных его детских впечатлений, с протяженностью и эхом во всю жизнь.
Поначалу Лёна скучал и позевывал, читая. Но от раза к разу, неприметное, исподволь, возникло у него понимание и чудотворности жизни, и ее странных и страшных глубин. Дед плакал, слушая, — и такого Леона Леоновича его сын Максим Горемыка не знал. Какие уж тут “ежовые рукавицы”, когда человека так трогают жития святых.
Леонов потом подарит воспоминания о чтении вслух священных книг сразу двум героям, каждого из которых можно воспринимать как альтер эго писателя, — Глебу Протоклитову в “Дороге на Океан” и о. Матвею в “Пирамиде”.
Вот так вспоминает свое детство о. Матвей: “В избе у шорника хранилась старопечатная, именуемая патерик, книга с жизнеописаниями отшельников, иерархов и священномучеников российских. В зимние вечера, при коптилке и ведя пальцем по строкам, питомец читал ее слепнущему благодетелю, который немигающим взором смотрел в огонь, умиляясь подвигом избранных, не доставшимся ему самому. Юного грамотея тоже манили необычайные приключения святых героев, в особенности их поединки с нечистой силой, как у Иоанна Многострадального, по шею закопавшего себя в землю, и дикая прелесть уединенного жития в таежной землянке, куда слетаются окрестные птахи навестить праведника и охромевший зверь лапой стучится в оконце на предмет удаления занозы”.
Присутствие Бога в мире маленький Лёна почувствовал не в тот день, когда нес икону на похоронах бабушки, не в те дни, когда отпевали его братьев и сестренку, не тогда, когда читал Леону Леоновичу жития святых, и не в те воскресенья, когда вслед за дедом он ходил в Чудов монастырь, в Кремль.
Был другой, почти мифический эпизод, который возникает в прозе и в личных воспоминаниях Леонова несколько раз: гроза, которая застала его, еще мальчика, в поле, одного — пред бушующим миром.
Неизвестно, где это было. Наверное, в Полухине, где Лёна проводил лето.
На дворе стояла жара Ильина дня — и тут неожиданно будто разорвалось небо.
“Молнии с огненным треском раздирали небо над головой, а ливневая влага, ручьем стекавшая под холстинковой рубахой, придавала душе и телу жуткий трепет посвящения в тайность, а все вместе становилось восторженным чудом, облекавшим парнишку с головы до пят”.
Это сбереженное с детства “восторженное чудо” — как обрушившееся с небес понимание присутствия в мире некоей великой силы — Леонов тоже отдал о. Матвею в итоговой своей “Пирамиде”.
7. Митрофан Платонович
Сверстников вокруг было полно, и с ними бойкий Лёна легко находил общий язык, а вот прикосновения к знаниям и мудрости ему, с вечно занятыми дедами, все-таки не хватало.
Тем более что деды, безусловно, были малограмотными людьми. Леон Леоныч в буквальном смысле читать не умел, а дед Петров, хоть и проглядывал газеты, человеком высокой культуры никак не являлся: вся жизнь в работе прошла.
Но человек, столь нужный Леонову, нашелся. Звали его Митрофан Платонович Кульков, он преподавал все известные в учебном мире науки и чистописание в придачу в Петровско-Мясницком городском училище в пору обучения там Лёны Леонова.
Там же работала жена Митрофана Платоновича — Евгения Александровна, относившаяся к Лёне прямо-таки с материнской нежностью.
Кульков — единственный человек, вошедший в прозу Леонова под своим именем. В повести “Взятие Великошумска”, написанной в 44-м, Митрофан Платонович Кульков — учитель главного героя, генерала Литовченко.
Реального Митрофана Платоновича в 44-м уже двадцать с лишним лет как не было в живых.
Так теплым словом своим Леонов поставил свечку за упокой светлой души дорогого ему человека.
Никто уже не узнает в деталях и мелочах, чем именно Митрофан Платонович подкупил детское сердце, но Леонов всю жизнь был благодарен Кулькову, который — цитируем писателя — “с отеческим вниманием относился к восьмилетнему, довольно шумному, утомительному и чрезмерно изобретательному мальчику”.
“Отеческое внимание” — главные здесь слова.
В повести Леонов описывает Митрофана Платоновича как “неказистого, без возраста” человека, “сеятеля народного знания”, который, “прежде чем бросить семя в почву <…> прогревал его в ладони умным человеческим дыханьем. Его уроки никогда не укладывались в программу, но эти взволнованные отступления бывали самой лакомой пищей для его птенцов”.