Четыре дня голодовки. Валяются в грязи свиньи. Стонут и пашут оборванные крестьяне. Тащатся по дорогам возы с сеном, облепленные чумазыми ребятишками. Скрипят шесты колодцев-журавлей. Верещат младенцы, воют собаки, кричат ослы, крякают утки, гогочут гусаки, мародерствует прусская солдатня. А наш рассеянный герой, такой невнимательный к бытовым мелочам, повсюду теряет вещи. Ночную сорочку — в Саксонии, парик — в Померании, шлепанцы — в Польше. Обо всем, о шляпах, блокнотах, тапочках и белье, приходится заботиться и без того уставшим слугам и форейторам. Тем временем они незаметно пересекают некую таинственную, незримую границу. Европа больше не Европа. Мир неуловимо изменился. Почтовые лошади стали тощими, а время другим: целых одиннадцать дней человеческой жизни исчезли из восточного календаря и провалились куда-то — в какие-то космические пустоты.
Теперь они мчатся с бешеной скоростью. Считаные дни — только-только доехать до Петербурга — остаются до свадьбы молодого наследника, а Нарышкину, как министру двора, надлежит на ней присутствовать. Они скачут денно и нощно, по двое суток без остановки. Карета трясется и подпрыгивает на ухабах, север и восток все ближе, ветер холоднее; зима надвигается, мудрец и Нарышкин говорят не умолкая. Впрочем, не совсем так. Говорит Философ, Нарышкин слушает. Слова льются нескончаемым потоком: о таких людях говорят — «словесный понос». Он смеется и плачет, кричит и шепчет, хлопает по ляжкам себя и собеседника. Он рассуждает о… господи, да обо всем на свете. О Микеланджело и его соборе Святого Петра (Дени знает о нем все, хотя не видел никогда), о санитарном состоянии современных городов и способах его улучшения, об искренности в искусстве, о лицедействе, о явлении идентичности, доказательством которого служат сиамские близнецы, о значении статуй, о правильной конструкции безупречного стула и о вовсе невероятных вычислительных машинах.
Он жадно вглядывается в проносящиеся пейзажи — холмы и равнины, трясины и солончаки, свинарники и колодцы. Пейзажи многострадальной Польши, лакомый кусочек для всех, кроме собственного ее населения, и каменистое балтийское побережье Кёнигсберга. Он достает блокнот за блокнотом и набрасывает планы и схемы, записывает странные сновидения и не менее странные комические куплеты. Он создает Россию, границу которой они пересекут, добравшись до Риги. Его создание имеет мало общего с настоящей Россией — огромными нежилыми пространствами, вечной мерзлотой, белыми ночами, разжиревшими боярами, монахами, казаками, изможденными крепостными, церквями с луковками куполов, бездорожьем. Его создание — Россия, вымечтанная эпохой Просвещения. Он проектирует здания и целые города, придумывает конституции, академии танца и кадетские корпуса. Мрачно размышляет о несовершенстве человеческой природы и изобретает совершенного человека. Еще его волнует, удачно ли Петр Большие Сапоги выбрал место для новой столицы. Ведь нельзя же поместить сердце на кончик пальца, а желудку не место на пятке.
Он начинает составлять пространный и абсолютно фантастический меморандум для императрицы, с которой ему наконец-то предстоит встретиться в этой неправильно построенной столице. Он описывает совершенную и разумную жизнь народа — идеал для самодержца эпохи Просвещения. «Прежде всего общество должно быть счастливым», — гласит первое, золотое, правило.
Он стискивает руку терпеливого Нарышкина и рассуждает о вселенной, о ее прошлом, настоящем и будущем. О государях и государствах, об уме и безумии, о порядке и изменчивости, об игре и таланте, о Божьем Промысле и самосовершенствовании, о мужском и женском началах, о браке и разводе. Он пишет вирши форейторам и лирические послания насупленным горничным.
Иногда Нарышкин, измученный дорогой, больными зубами и животом, перестает реагировать. Тогда Философ принимается спорить с первым попавшимся собеседником — нередко с самим собой. Они едут и едут. Он пишет и пишет. Двадцать… сорок… шестьдесят блокнотов уже заполнены. Через шесть недель тряски, зубной боли, потерянных париков и ночных рубашек, блошиных укусов, колик, ухаживаний за служанками, замков, свеженьких герцогинь и маркграфинь, опрокинутых карет, уволенных кучеров, соскочивших колес, холодных морей, пересеченных границ, сочиненных на случай стихов он все еще остается самим собой, его Я (Moi) не пострадало ничуть. Но Нарышкин — он уже не Нарышкин. Кто-то или что-то другое въехало на территорию России, переправилось через Двину и прогрохотало в карете по узким улочкам старой Риги: возможно, то был Дидро номер два, двойник нашего героя, его Lui.
Но хватит о моей картезианской дилемме. Темнеет, и мне предстоит волнующая и увлекательная ночь в Стокгольме. Я возвращаюсь в отель, переодеваюсь по-быстрому. Планы на вечер обговорены заранее: сегодня я иду на одну забавную шведскую тусовку, и пригласил меня туда не кто иной, как профессор Бу Лунеберг. Он же был так добр, что оплатил мой приезд в Стокгольм для участия в этом увлекательном балтийском мероприятии (правда, я так и не разобрался, в чем его суть). Однако позвольте пояснить: Бу Лунеберг — мой старый ученый друг. Точнее, я знаю его очень-очень давно. Время от времени мы встречаемся на разных научных конференциях, я привык к его выступлениям, всегда сухим, точным и желчным, на хорошо организованных международных семинарах высокого уровня. Мы поддерживаем отношения, обмениваемся оттисками статей друг друга. Словом, мы с Бу — коллеги.
Лунеберг — представитель довольно необычной в наши дни, а некогда весьма распространенной профессии. Бу — грамматист; здесь, в Королевском технологическом университете, он преподает научный английский, а также структурную грамматику естественных и искусственных языков. Исследования его очень важны, если не для людей, то, во всяком случае, для компьютеров. Но это еще не все. Темнокостюмный Бу — член Академии наук, а в Швеции это учреждение имеет огромное значение. Ибо Шведская академия (которая все же была основана только в 1786 году при Густаве III Адольфе, ведь планы Рене Декарта вряд ли сыграли в этом деле большую роль) относится к самым влиятельным общественным организациям планеты. По одной простой причине: Академия присуждает денежные премии. Премии в миллионы долларов, премии, которые приковывают к Швеции внимание всех государств. Да, мой старый друг и коллега — один из восемнадцати облаченных в темные костюмы скрытных ученых мужей, которые ежегодно заседают в некоем заполненном книгами и бюстами помещении над Стокгольмской биржей, внимательно изучая произведения, созданные писателями всего мира, и решая, кому присудить Нобелевскую премию по литературе. Иногда Бу звонит мне, чтобы проконсультироваться относительно какого-нибудь кандидата — хотя, насколько помню, ни одна из моих рекомендаций ни разу не была принята во внимание и ни один из названных им возможных победителей так и не был увенчан лавровым венком. Бу Лунеберг — человеке широким кругом знакомств, заядлый путешественник, страстный книгочей, любитель редкостей и пикантных слухов, втайне благоразумный и осторожный — в общем, миниатюрная копия Мельхиора Гримма. Если кто-нибудь знает, что же на самом деле случилось с Декартом, человек этот — Бу, и никто другой.
Мы договорились встретиться в семь у входа в Народный театр, неустрашимо развернувшийся фасадом к темной уже гавани навстречу ветру и дождю. Я пришел немного раньше времени и в ожидании прогуливаюсь у подножия статуй шведских драматургов, поглядывая на яркие в ночи огоньки паромов вдалеке. Внутри, на сцене, идет какая-то пьеса Стриндберга, впрочем, не сомневаюсь, что его здесь играют непрерывно. На городской ратуше бьют часы, и звон их разносится над водой. Откуда ни возьмись появляется Лунеберг, седой, аккуратно причесанный, в очках с массивной оправой и маленьким черным зонтиком, в темном костюме, как обычно. Правда, сверху — спортивная непромокаемая куртка «Burberry», что означает некоторую нехарактерную для Бу расслабленность, а может, то просто дань уважения английскому гостю. Пришел он не один, а с высокой длинноногой красавицей блондинкой средних лет.
— Рад видеть вас, старина. — Бу жмет мне руку, хлопает по плечу, шутливо толкает в грудь и представляет своей спутнице.
Это его жена, и зовут ее Альма. Она окидывает меня взглядом надменным и подозрительным. И я понимаю почему. Скорей всего, меня охарактеризовали словом «романист», а оно нередко вызывает подобную реакцию. Потом я заметил, что в руке Альма держит одну мою книжку. Наверное, попозже она попросит подписать экземпляр, если заслужу, конечно. Альма пускается в вежливые объяснения с извинениями: разумеется, она бы с удовольствием пригласила меня поужинать у них с Бу, но — увы! — у себя в доме шведы принимают только самых близких друзей. Кроме того, мне как писателю интересней пойти в какое-нибудь богемное место. Кстати, она как раз знает подходящее.