— Понимаю, сударыня… Смотреть на умирающего… Но вы прорывались. Судьба, в которую вы верите…
— Неужели… это возможно?..
— Я написал… в ученый совет, — сообщил ей Мастер и, выронив ручку, запачкал постель. — Ах, какая досада… Прошу вас, Елена, возьмите в руки… свою судьбу.
Она сняла лист с подставки, растерянно взглянула на письмо.
— Благодарю вас… Но тут…
Академик внезапно захрипел, стал вытягиваться и выгибаться. Зрачки исчезли, белые, страшные бельма выкатились из глазниц, и аспирантка в ужасе закричала. Сначала в кабинет влетел дежурный врач, кинулся к академику со шприцем, но отступил.
— Агония…
Лидия Игнатьевна вошла через несколько секунд, взглянула на умирающего и прошипела аспирантке:
— Убирайтесь отсюда! Быстро!
А та, перепуганная насмерть и до крайности возбужденная, обезумела, протягивала листок с иероглифами и шептала:
— Он написал!.. Судьба!.. По собственной воле!..
Тем временем академик расслабился, затих, и наступила звенящая пауза. Даже врач замер и подогнул колени. Потом Лидия Игнатьевна спохватилась, вывела аспирантку из кабинета и, приблизившись к покойному, всмотрелась в его лицо.
Врач тоже опомнился, пощупал пульс, приставил фонендоскоп к сердцу и долго выслушивал.
— Ничего не понимаю… Кажется, он жив.
— Укол! — скомандовала Лидия Игнатьевна.
— Не приказывайте тут! — внезапно рассердился доктор. — Я доктор медицинских наук и знаю, что нужно делать!
— Я не приказываю, — сразу же сдалась секретарша. — Просто приехал профессор Желтяков, которого он так ждал… И не дождался.
— Простите, — так же внезапно повинился врач. — Нервы… Наблюдаю два удара в минуту. Ни жив, ни мертв…
— Может, все-таки инъекцию?..
— Да, пожалуй… Хотя мы лишь увеличиваем муки. После укола тело академика дрогнуло, появилось дыхание.
— Вы что, медик? — спросил доктор, сворачивая свою сумку.
— Нет, я просто очень хорошо знаю его.
Через двадцать минут академик открыл глаза и вяло огляделся.
— Опять здесь… Я запретил ставить стимуляторы.
— Но профессор Желтяков приехал, — мягко проговорила Лидия Игнатьевна. — Ждет на черной лестнице.
Он заметил пятно на простыне, оставленное выпавшей ручкой, попытался затереть чернила, но только размазал и испачкал руку.
— Оставьте, заменим! — поспешила секретарша.
— Я бы хотел… Эта барышня… аспирантка Елена… Представляете, фаталистка. Самого Фадлана… Пригласите ее ко мне.
— Но на черной лестнице стоит профессор, которого вы так ждали, — напомнила Лидия Игнатьевна. — И подъезжают остальные, кто был вызван…
— Да-да-да… — опомнился Мастер. — Разумеется… Откройте ему и впустите. Вот ключ… И все равно, прошу вар, позаботьтесь о ее судьбе…
Прежде чем наградить академика прозвищем, журналистам основательно пришлось покопаться в архивах, и по отрывочным, косвенным свидетельствам удалось лишь приоткрыть завесу таинственного прошлого. Далекого прошлого — настоящее так и оставалось непроницаемым, непрозрачным, как модно сейчас говорить. Всем было известно, что он мученик сталинских концлагерей, претерпел все вплоть до расстрела, но мало кто знал, за что его приговорили к пяти годам, да еще в пору, когда не было тотальных репрессий, — в конце двадцатых. А статья была известная, знаменитая — 58-5, под которой шли враги народа самого разного пошиба — от мужика, рассказавшего анекдот про Сталина, до членов контрреволюционных заговоров.
Статья эта все и покрыла…
Но как бы ни работала специальная масонская цензура и само время, вытравливая из письменных источников и памяти современников всяческую информацию о связи будущего нобелевского лауреата с вольными каменщиками, свидетельства его принадлежности сначала к Ордену рыцарей Святого Грааля, потом к Новым Розенкрейцерам и, наконец, к Мальтийскому ордену, как космическая пыль, проникали сквозь самые плотные слои атмосферы, накапливались до такой степени, что становились видимыми. В основном пробалтывались бывшие члены лож, низкой степени посвящения, когда-то избежавшие наказания или давно отошедшие от тайных обществ и за давностью лет считавшие свои юношеские устремления своеобразной игрой, пристанищем молодого, блуждающего ума. Сейчас же, по недомыслию или старческому маразму, они полагали, что масонство — это что-то вроде современной демократической партии, куда можно вступить, а потом выйти или перебежать в другую, и что теперь никаких тайных организаций давно нет и быть не может, и потому с радостью и даже с гордостью сообщали, что знаменитый ученый уже в то время заметно выделялся среди братьев и имел степень Мастера, за что и угодил в сиблаг.
Приятно было хоть так приобщиться к громкой славе академика…
А осужденный розенкрейцер еще в лагере, когда по пояс в снегу валил краскотом сосны в два обхвата, ощутил, как пуст и бесполезен тот мир, в котором он жил; масонство с его тайнами, клятвами, идеями переустроить мир — не что иное, как естественная паранойя, развивающаяся в бездеятельных умах интеллигенции. Исправительный лагерь — вот ложа, где под руководством гроссмейстера-начальника одновременно тысячи посвященных совершенствуют свою душу, ищут смысл жизни, бытия и высшую истину.
Тогда он искренне раскаялся и поклялся сам себе никогда не возвращаться к прошлому. А оно, прошлое, и здесь, во глубине сибирских руд, напомнило о себе, когда до конца срока оставалось меньше года. Однажды в лагерь пришел очередной этап, и на следующий же день Мастер заметил интеллигентного человека средних лет с черной ленточкой на шее, выбивавшейся из-под нательной рубахи. И этот его взгляд не ускользнул от новичка: в очередной раз, когда тот проходил мимо по темному барачному проходу между нар, приложил руку к сердцу и сделал короткий кивок. Мастер не ответил на братское приветствие, но не смог скрыть непроизвольного внутреннего толчка, и этого оказалось достаточно, чтобы быть признанным за своего.
Несколько месяцев подряд вновь прибывший вольный каменщик при встречах делал ему знаки, однако Мастер не отвечал на них, и если тот проявлял настойчивость, пытался заговорить и даже совал в руки мешочек с колотым сахаром, он молча уходил.
Будущий академик жил в бараке с кержаками и уголовниками, которых было примерно поровну и которые умудрялись сосуществовать под одной крышей без особых ссор и драк — терпели друг друга, поскольку любая искра могла привести к кровавому побоищу, а силы и невероятная страсть к воле были равны.
Кержаки попадали в лагерь в основном за то, что у них когда-то останавливались или прятались отступающие белогвардейцы. А чтоб такого больше не повторилось, их пытались выдавить из леса, но упрямые раскольники не хотели оставлять привычного скитнического образа жизни, выходить и жить в селах. Тогда с каждого скита брали несколько мужчин и сажали на исправление в лагерь. У Мастера в напарниках оказался один из них, и когда образованный. но инфантильный и очень уж слабый очкарик выбивался из сил и обвисал на пиле, Мартемьян Ртищев отгонял его от лучка и в одиночку укладывал огромное дерево.
— Ты посиди, паря, мне свычней, — говорил в заиндевевшую бороду.
Несмотря на дюжую, лошадиную силу и невероятную выносливость — заключение, исправление трудом для них было чем-то вроде отдыха от тяжелых крестьянских работ, — молчаливые кержаки ни с того не с сего начинали еще больше смирнеть, отказывались от пищи и работы и тихо умирали в штрафных изоляторах.
— Тоска, паря, тоска, — объяснял Мартемьян. — Сердце съедает…
А чаще всего в набожных, с виду робких и степенных бородачах внезапно просыпался бунтарский дух; затосковавшие до сердечной хвори кержаки средь бела дня били охрану на делянках и срывались в безумный побег — с малыми, в два — три года, сроками. Поймать их в тайге было очень трудно, и если кого настигали — забивали прикладами и ногами, после чего зарывали под мох или в снег, если зимой. Зато каждый такой побег отмечался предупредительными расстрелами строили заключенных в одну шеренгу, выводили каждого десятого или вовсе прямо в строю, и хорошо, если в голову или сердце, а то в живот…
Мастер досиживал последние месяцы, когда таким же образом глухой осенней ночью расстреляли Мартемьяна Ртищева, а другого напарника не дали. И начался ад кромешный: в одиночку и полнормы не сделать, значит, и полпайки не получить, а это как снежный ком: меньше ешь, еще слабее на работе. Человек переводился в разряд доходяг и сгорал в две-три недели.
Он еще держался, царапался из последних сил, но не ведал судьбы: однажды при выводе в лесосеку к нему пристроился кержак и сообщил, что будет ему напарником. Этого угрюмого человека с сумасшедшими черными глазами в лагере побаивались сами кержаки, называя его почему-то заложным; его сторонились даже уголовники, поговаривая, будто за ним числятся страшные злодеяния на свободе, а сидит он так, для отвода глаз. Мастеру было все равно, лишь бы не сорваться в пропасть, над которой завис. Они благополучно и быстро спилили и раскряжевали первое дерево, а когда стали валить второе, могучий заложный кержак внезапно схватил своего легковесного напарника и как тряпку швырнул под комель падающей сосны.