Резиновый запах метро не изменился, и те же белые и голубые поезда бегали по кольцевой, только васек в последних вагонах уже не было — правительство, надо полагать, взялось за серьезную чистку города. И правильно, а то что же за бардак. Почему-то и метро, и множество красивых девушек в летних платьях, легких плащах, с прозрачными сложенными зонтами,— тоже вовсе не радовали Громова. Наверное, он не успел прийти в себя, а может, слишком резким оказался переход от красноармейского телеграфиста и странного вагона к нормальному городу, каким даже в военное время была Москва. А может, он подспудно злился на нее за то, что она такая нормальная — он не мог бы сказать «мы там кровь проливаем», и на это злился вдвойне, но мы там в грязи копошимся, по окопам сидим, бессмысленно берем и сдаем деревню за деревней, а тут — словно и не делается ничего, словно это так и надо: они в своих ролях, мы в своих. Им достались роли москвичей, нам — окопной грязной швали, и что самое интересное, я выбрал эту роль сам, потому что москвича мне играть разонравилось. Какие же претензии? В том и беда моя, что я никому не могу предъявить претензии, потому и не радуюсь ничему. Никто не виноват, и никому я не благодарен. Нельзя воспитать душу, не утратив способности к сильному страху, отчаянию и радости: что же мне теперь удивляться, что моя воспитанная душа не выпрыгивает из груди при виде родного города? Я не знаю даже, обрадуюсь ли, увидев отца и мать. И не представляю, узнают ли они меня.
Он вышел на своей станции и принялся ждать маршрутку, прождал двадцать минут, пока случайный прохожий не объяснил ему с тайной радостью, что маршрутки здесь больше не ходят — либо лови такси, офицер, либо иди пешком. Денег у Громова не было, да он и не хотел ловить такси. Пройтись пешком даже лучше, решил он, можно успокоиться. Он не стал звонить родителям, да и мобильный разрядился. Можно, конечно, по автомату — мелочь-то найдется,— но он никого не хотел предупреждать: сначала — потому что не был уверен в отпуске, потом — потому что не был уверен, что доберется, а теперь — потому что не хотел портить радость. Счастье, о котором ты предупрежден, всегда обманывает. Надо явиться вот так, без звонка,— правда, он не знал, застанет ли родителей дома. Было около трех. Мать в это время обычно уже приходила из школы, а отец давно перешел на неполный рабочий день.
Громов шел по Москве и все отчетливее понимал, что именно его в ней смущает. Они с родителями переехали в этот район незадолго до войны, и район был тогда совсем другой — казалось, вместе с ними сюда переехала память громовского детства, ушедшего в самые глубокие, почти неощутимые слои памяти. Эта часть Москвы — сравнительно новый район, выстроенный в последние лет пять,— должна была походить на современный мегаполис, а походила больше всего на спальный район конца семидесятых. Тут даже стояли газетные стенды с ободранными газетами и афишами, по которым Громов когда-то учился читать. Кажется, он какие-то даже помнил по детству. Родители собрали вокруг себя все черты и приметы громовских первых лет, все скаталось на московской окраине, как тополиный пух скатывается в грязные валики. Словно не по городу путешествовал он, а по собственному мозгу, опускаясь глубже и глубже. Вообразим себе город, в котором гаснут огни, отключается канализация, темнеют и заселяются неведомыми сущностями окраинные улицы: старый, старый сюжет, нарисовавшийся ему еще в то время, когда он запоминал сюжеты. Что останется последним? Детский сад. Все, кроме детской памяти, сожрано безумием. Громов не ходил в детский сад, он был балованным ребенком.
Он долго представлял себе, какими увидит родителей, и больше всего боялся увидеть их постаревшими, слабыми — но увидеть их ничуть не изменившимися было еще страшней. Какие часы лучше, спрашивал Кэролл у испуганных студентов, ничего не понимавших в лекциях чудаковатого профессора,— те, которые показывают правильное время дважды в сутки, или те, которые не показывают его вовсе? Первые, лепетали студенты. Вторые, торжествующе кричал Кэролл! Вторые, ибо первые стоят! Родители стояли в своем застывшем времени, как те часы: способность изменяться, хотя бы и к худшему,— примета живого. Родители были, слава Богу, живы, но существовали в особенном, не совсем человеческом пространстве,— Громов никак не мог освоиться в нем. Так, говорят, командировочный при возвращении не сразу вписывается в домашнее время. Столько всего с ним случилось, столько пространства пересек — а тут болото. Еще труднее вернувшимся с войны — когда Громов еще читал стихи, он прочел у одного поэта, как странно тому влезать в штатский костюм и в кармане находить бумажку с довоенным телефоном. Но солдату победившей армии проще не только выздоравливать — ему и в мирную жизнь легче вписываться; а Громов чувствовал себя как Иван-царевич, которого отправили за тридевять земель, а ни Кащей, ни Василиса так и не дались в руки. Отпуск после долгой и трудной работы — вещь хорошая, но что, если работа вдобавок совершенно бессмысленна? Громов научился ее, вместе с ее бессмысленностью, переносить — и находил в этом даже наслаждение, хоть и необъяснимое; однако вернуться из такого мира в нормальный было почти невыносимо. Жизнь без цели и смысла приемлема только тогда, когда до отказа набита страданием, грязью, копошением в армейской неразберихе; страдание — само себе смысл, оправдание и награда. Но жить без смысла в комфорте — мука, которой не вынесет никакое сознание; и в первые же минуты дома Громов мучительно захотел на войну.
На войне можно было не спрашивать, зачем он карабкается на ослизлую высоту, пинками поднимает солдат в бой, спит не раздеваясь, вскакивает в полтретьего ночи и уводит роту под дождь. Война есть война, и в нее-то он сбежал, устав жить без цели и оправдания. Война списывала все и всему придавала значение: это было какое-никакое, но дело, и ему оно подходило именно потому, что истинный подвиг не должен иметь ни причины, ни награды. Однако сидеть за столом и хлебать суп, глядя на родителей, значило возвращаться в предвоенный ад, где все требовало немедленной оплаты: и родители, и суп, и крыша над головой. Если ты всем этим пользуешься — изволь делать хоть что-то, а делать давно уже было нельзя ничего; не стишками же оправдываться. Стоило вернуться в довоенную молодость, в которой Громову было двадцать семь,— как тот же душный ужас навалился и уже не отпускал: что дальше и для чего все? Невыносима была хрупкость родительского очага, родительская безразличная ласковость — безразличная именно потому, что им годился любой Громов, они бы любили его всякого, вне зависимости от заслуг; так же, не спрашивая о сделанном, не требуя отчета, к нему кидалась его собака, так же не переводились в доме жалкие, но неизменные деньги, дававшие возможность хлебать все те же супы,— длилась жизнь без цели, оправдания и причины, жизнь, о которой никто не заплакал бы, когда она все-таки кончится, если она кончится вообще. Что не имеет конца — не имеет смысла, учил ЖДовский теоретик Лоцман; но что не имеет смысла — не имеет и конца. Не об этом ли говорил сумасшедший Волохов?
— Хлебушка кусай,— говорила мать, сидя напротив Громов и не сводя с него умиленных глаз. Ее умиляло то, что он ест. Когда-то, верно, ее умиляло то, что Громов зевает, чихает, улыбается; его любили тут просто так, и это было ужаснее всего. Он оттого и сбежал, что невыносима была жизнь просто так. Еще невыносимее было слышать, что он должен кусать хлеб. Он слышал это с детства — мать отчего-то уверилась, что суп надо есть с хлебом, что хлеб необходим для пищеварения. Отец сидел в углу и тоже смотрел на Громова. Он понимал, что надо бы спросить Громова о военных действиях, но ничего о них не знал, потому что по телевизору не говорили, а в газетах писали неразборчиво. Их, может, и не было — действий. Громов просто служил в армии, без всяких огневых контактов с противником. Громов сам им когда-то так написал в первый, самый страшный год своей службы, когда огневые контакты еще были, и какие,— но грустнее всего было то, что родители поверили. Они поверили бы теперь всему, что успокаивало их, и считали своим правом пожить наконец спокойно — ведь такая была жизнь, еще советскую застали, потом все рухнуло, потом рухнули и руины, теперь было вообще непонятно что, и когда все так тревожно — нельзя волноваться еще и о сыне. В родителях проснулся здоровый старческий эгоизм: Громов привык, что они беспокоятся о нем — и с этим легче было жить,— но теперь они беспокоились уже только о себе, потому что сознание старика сужается и на двоих его душевных сил уже не хватит. Они и друг за друга уже не особенно переживали, каждый все глубже уходил в себя. Это был старческий инстинкт самосохранения, всегда более сильный, чем у молодых: молодые не верят, что могут исчезнуть, а для старика это уже не вера, а точное знание. Родителям, сколь ни грустно, было не до Громова. Они внушили себе, что он где-то на далекой, но неопасной работе; теперь он приехал, и это очень хорошо, а потом уедет опять, потому что все дети рано или поздно вылетают из-под родительского крыла, и это тоже нормально. Нельзя было думать, что Громова могут убить: родители ничем этого не заслужили. У них сил уже не хватало на такие мысли. Приходилось беспокоиться о слишком большом количестве вещей — беспрерывных очередях, покупках, страховках; у стариков так много забот, так мало сил! О том, чтобы у них всегда были заботы, государство думало в первую очередь. Мирное население надо было чем-то занять. Все время приходилось держать в голове бесчисленное количество обязанностей: не забыли ли заплатить за свет, за газ, за медицину, за жилище, одну страховку, вторую страховку, за телевизор, за кабельную сеть, за консьержку в подъезде… Все это, включая консьержку, могли отключить, и родители, с умилением глядя на Громова, ни на секунду не забывали о том, что надо зайти туда и сюда. Громов понятия об этом не имел, хотя мог бы догадаться. Чтобы занять солдата при отсутствии боевых действий, командование придумало миллион упражнений по шагистике и по наведению порядка в расположении: замывать с мылом ножки кроватей, газеткой протирать зеркала в сортире… Чтобы занять население при отсутствии цели и смысла, который был намеком на конечность существования и потому отвергался с порога, российское государство измыслило бесчисленные занятия, которыми обставлялись простейшие действия: за этими занятиями начисто забывался смысл, и людям очень быстро становилось ни до чего; тем более им не было дела друг до друга. Громов мог бы это заметить и раньше, если бы не так мучился собственными проблемами. Родители отделывались ритуальными приветствиями — «Осторожненько», «Пиши», «Не ешь холодного на морозе», ритуальными давно были и их письма — если бы Громов мог об этом задумываться в армии, он заметил бы это, но там он себе думать о родителях запретил. Это расслабляло.