Сибирячка от него дважды уходила, второй раз вернулась беременная, родила двойню. Он всех троих содержал, тоже расточительно, уже по инерции. Вместо пригородной дачи на лето – вилла на Рижском взморье, отправлял их туда в двух купе в спальном вагоне; нанимал такси на весь день, просто чтобы стояло у дверей; если дети простужались – вызывал исключительно профессора. Деньги поступали от зачисления в разные университеты и институты блатных молодых людей, за взятку – не бог весть какие деньги. Какой-то грузин заплатил, чтобы сына приняли в
Челябинский медицинский, что-то не сработало, к жене в квартиру стали врываться сумрачные абреки, показывали нож, клялись, что достанут падлэца из-под земли, ему пришлось переселиться к молодой матери с младенцами, но и там постоянно остерегаться и часто просить ночлега у старых приятелей и родственников. На дела посерьезнее не хватало сил, да и новые люди пришли, в нем не нуждавшиеся. Махинации, служившие духу вольности, риска, похождений всего лишь в качестве инструмента, оказались в конце концов самоцелью, единственным средством заработка, остающимся доступным, рутиной – вроде составления годовых отчетов счетоводом на пенсии, специально для этого приглашаемым на время в бывшую его контору.
Потом он пропал. Хватились через несколько месяцев, каждый – жена с сыном, сибирская подруга, компаньоны, племянник, Амалия, которые в последние месяцы видались с ним от случая к случаю, естественно, думал, что он у другого. Стали друг друга расспрашивать, наконец однажды собрались вместе, и всплыл сюжет, малоправдоподобный, но именно из таких, которые, малоправдоподобные, составили вполне подлинную судьбу этого человека. Осведомленнее всех оказался племянник, хотя осведомленность пришлось из него сообща выдавливать. Он был юрист, и с год назад Дружинин обратился к нему за советом. В
Герценовском пединституте кого-то захватили при получении взятки, завели дело и уже дважды вызывали Дружинина как свидетеля, угрожая перевести в соучастники. Он рассказал племяннику начистоту, насколько в это вовлечен в действительности, спросил, что можно и чего нельзя от следствия скрыть и не так ли это серьезно, чтобы, например, быстро эмигрировать в Израиль. Вернее, не эмигрировать, а есть люди, он познакомился с ними у синагоги, которые берутся его туда переправить нелегально, под другой фамилией. Такие специальные молодые евреи. Проделывают или по крайней мере берутся проделать это они с потенциальными отказниками.
О том, что он ответил, племянник объяснял настолько путано, что сразу было видно, что врет: один из самых близких товарищей
Саввы на него нажал, заговорил нешуточно, и тот сознался, что, выслушав суть и подробности, запросил пятьсот рублей за то, чтобы не сообщить следствию, и еще пятьсот, чтобы не навести кого следует на деятелей из синагоги. Признался, что дядя посмотрел на него, как на вошь, приготовился в него плюнуть, но не плюнул и, ни слова больше не сказав, ушел. Амалия подтвердила, что о возможности нелегально попасть в Израиль он говорил и с ней в одну из последних встреч. В конце концов все согласились, что надо еще месяца три подождать, а потом заявить в милицию.
Так жена и сделала. Его объявили во всесоюзный розыск и однажды вызвали опознать на фотографии утопленника его комплекции, выловленного в Даугаве. Черты лица были обезображены, жена признать отказалась и через три года получила бумагу, что отныне он официально числится безвестно пропавшим. Между тем версия секретной перевозки в Израиль была принята всеми знавшими его, и мной в их числе, не только как реальная, но и чуть ли не сама собой разумеющаяся. Я пробовал найти его след через эмигрировавших друзей, они запрашивали министерство внутренних дел и на Савву Дружинина, и на Исайю Берлина. И тех, и других, особенно Берлинов, нашли нескольких, но ни один не подходил – либо по возрасту, либо по времени появления в стране.
Разумеется, он мог зарегистрироваться уже под каким-нибудь третьим именем. Что-то есть убедительное в мысли о таком конце этого без правил прожившего жизнь человека, что-то толстовской структуры. Разные попадавшиеся моим друзьям в Иерусалиме старые и новые, включая и мимолетных, знакомые, к которым они тоже обращались – по наитию или просто на всякий случай,- не встречался ли им такой, первым делом говорили, все: Исайя
Берлин? Так он же в Англии! Это не тот?
Разумеется, у Берлина были истории, ставшие “пластинками”, то есть много раз рассказанные, сложившиеся, легко повторяемые. У всех поживших на белом свете людей есть такие. Несколько, три-четыре, я слышал дважды, но не “слово в слово”, а с добавлениями или, наоборот, изъятиями в зависимости от темы предшествующего разговора, измененные так, чтобы ему самому было интересно их еще раз вспомнить. Про встречу с Кагановичем, правой (в худшем случае левой) рукой Сталина в продолжение долгих лет, он смешно говорил в самом начале знакомства, и когда я попросил вернуться к ней в нашей последней беседе, она попала в контекст разговора, снова и снова возвращавшегося к евреям, к их роли и судьбе в двадцатом столетии.
“- Лазарь. Опять еврей. Alles die Juden. Как немцы говорили – наци: Alles die Juden. Всё евреи.
– В Англии ведь была фашистская партия…
– Была.
– Моузли. В советских газетах писали “Мосли”.
– Moseley.
– Нашими арийцами это производилось от “Мозес”, Моисея.
– Нет. Никакой он не еврей. Хотя о нем ходила история, что он да, еврей. Сейчас историю знаю только я. У меня был большой друг в Олл Соулс, Джон Фостер, забавный человек. Он мне сказал: “Мне передавали, что старый Моузли-отец, вероятно, был импотентом. И был такой еврейский доктор Айзексон. Когда эта вещь случалась, он давал свое собственное семя. Дамам. Вполне вероятно, что
Моузли – это его сын”. Гипотеза не очень. Совсем не известная и не вполне серьезная. К Мозесу не имеет никакого отношения. Хотя выглядел он все-таки немножко как еврей!
– Итак, Каганович.
– Я его встретил на приеме индусского посла – который почему-то прочел мою книгу. Власти почему-то к этому благоволили. Я не помню его имя – вероятно, Мета, как все индусы, и-и… Мета,
Мехта… И там был Каганович, который был, значит, ответственен за Россию. Потому что Хрущев и Булганин были в Англии. Его оставили главным. Меня представили, сказали, что философ. “Ах, вы философ! Материалист или идеалист?” Я сказал, вы знаете, эти понятия на Западе больше не так уже различаются. “Нет-нет-нет, не убегайте от вопроса. Я знаю, что вы такое, я знаю: вы ползучий эмпирист”. Это, по-видимому, коммунисты… в газете
“Коммунист” так называли – ползучий эмпирист. Да, говорю, вероятно, есть. Он сказал: “Хотите с нашими философами поспорить? Устроим диспут”. Что такое, сейчас лето, август, они сидят все на дачах. Я говорю: это очень жестоко. “Нет-нет, можно. Сколько хотите? Двадцать? Тридцать? Сорок? Шестьдесят?
Всех можно”. Я ему отвечаю: я не готов. Нет, я думаю, это не выйдет. Будет неудобно. И им не понравится, и мне – из этого ничего не выйдет. Уверяю вас, лучше не нужно. “Ну хорошо. Как угодно. Как хотите”. И ушел.
– Вы рассказывали, что он спросил, кто сейчас самый модный философ…
– Да-да-да, я забыл. Да-да, я забыл целый эпизод, я должен прибавить. Он спросил: кого читают в Англии? Я говорю: читают
Hume, Хьюма. “Хьюм не философ, он историк. Кого еще?” Я говорю:
Милля. Он говорит: “Он не философ, он экономист”. Все это у них где-то было записано. Да, что это было?
– “Спутник агитатора”.
– И дальше, и дальше – все интереснее.
(Я смеялся, он продолжал.) – Да, Mill’я и Hum’a – запретили мне как философов. “Канта? Канта читают?” Читают. “Гегеля читают?”
Читают. “Идеалисты””.
…Среди философов, которых Каганович предполагал позвать на диспут с Берлиным, наверняка был Виктор Ольшанский, близкий друг
Дружинина, “в одну прекрасную минуту” отправивший его на
Лубянку, а не помри Сталин, то и под расстрел. Ольшанский числился доцентом на кафедре марксистско-ленинской философии в
Московском педагогическом имени Ленина, но слава его выходила далеко за рамки доцентско-профессорских табелей о рангах. Еще до войны публично, во всех газетах разбитый в пух и прах и шельмуемый за статью “Индивидуальное и личное в свете марксизма”, за пропагандируемые ею мелкобуржуазный субъективизм и одновременно фашиствующий объективизм, он стал кандидатом номер один во враги народа и, по общему мнению, должен был со дня на день сесть и сгинуть. Но Гитлер двинул дивизии на Восток, стало не до Ольшанского, он, как выразился в стихах Горький, не убился, а рассмеялся. Получил шумную известность и ничем не расплатился за нее. Наоборот, ею скромно фрондируя, при призыве на фронт добился особого положения, когда через декана, тайно к нему расположенного, убедил армейское начальство использовать его как юриста, благо, учась в университете еще по старой программе, проходил римское право. После трехмесячных курсов ему дали звание капитана военюрколлегии, через год майора.