В конце лета 1945 года, в ложбине между двумя валами репрессий, он выпустил книжку “Индивидуальное марксистское сознание”, около ста страниц, почти брошюру. Ложбина была весьма условной, и кому как не ему, почти весь сорок пятый год прослужившему в СМЕРШе, пусть не непосредственно отправлявшему из Восточной Европы в
ГУЛАГ тысячи попавших в оккупацию, пленных и остарбайтеров, но аккуратно ведшему сопутствующую канцелярию, было знать, как скоро мельница перемелет зерно этого специального урожая и примется за дожидающееся на складах. Однако энтузиазм деятельного, в противовес депрессивному довоенному, существования, личной предприимчивости и постоянно изменяющихся, сплошь и рядом крайних, обстоятельств – или хотя бы декораций – исключительного четырехлетия подбивал махнуть рукой на соображения и отдаться минуте.
Книжка была написана свободно и темпераментно, единым духом, с минимумом опор на столпы философии, во всяком случае, без помеченных отсылок к великим авторитетам, мысли которых предлагалось считать общепринятыми, находящихся в общем пользовании, не требующих академически корректных реверансов.
Все немецкие фундаментальные условности вроде “вещей-в-себе”,
“категорических императивов” и “свобод воли” остались за рамками убежденного и живого движения ума, который совершал только отточенные, всем видимые па и замирал в отчетливых недвусмысленных позициях. Это был рассказ о конкретном думании, демонстрация думания и думание как таковое – в виде следов сиюминутного поворота мысли, в который читатель втягивался на правах партнера. Это было индивидуальное сознание, а то, что оно было марксистским, делало его еще более подлинным – во-первых, потому что немарксистским, за пределами марксизма, сознанию быть легко, чересчур легко, произвол, но зато и внушительности меньше; а во-вторых, пробежать дистанцию налегке каждый может, но настоящий показатель класса – уложиться в зачетное время в полной идеологической выкладке.
Короче, книжка получилась увлекательная и производила впечатление блестящей. Способствовало этому и некоторое ее любование собой, своим стилем и талантливостью автора. Она оставляла ощущение некоей французистости, богатого и знающего себе цену красноречия – не случайное и не обманчивое. Ольшанский читал Хайдеггера и вдохновлен им был не меньше, чем Сартр, и, в публичной библиотеке в Вене напав на сартровскую “Тошноту” и
“Стену”, скорее не столько уловил, куда ветер дует, сколько почуял этот ветер как свой собственный. Первые даже не сведения, а намеки об экзистенциализме получив из вторых рук, из двух-трех журналов, наскоро просмотренных тогда же, он достаточно точно угадал, что это такое и во что может развиться, и пленился – не системой, однако, а методом мысли. Возможно, неотвратимость и глухая непроницаемость запрета, которым не может же идеологическая и политическая государственная система не расплющить, едва только руки дойдут, систему, пусть самую умозрительную, но строящуюся вокруг такой сердцевины, как свобода и свободный выбор, попросту отключили интерес к ней, запустив механизм внутренней цензуры: чтобы не разбазаривать впустую душевную энергию и интеллект.
Философия “Индивидуального марксистского сознания” отличалась от любых подобных западных, как бы близки по духу и принципам они ни были, в самом корне. Для тех главным было желание совместить неприемлемость того, что предлагали условия жизни, знаемой ими из несомнительного опыта,- с представлениями, которые надиктовывал им их либерализм, в основном, левый, то есть ориентированный на идеальную, иначе говоря, абстрагированную ими до идеологии реальность, декларированную советской, замешанной на мавзолейных мощах марксизма пропагандой. Для Ольшанского дело шло, прежде всего, о выживании мысли и – через это – ее носителя в условиях, приемлемость которых не обсуждается, а берется как данность. Иначе говоря, те пытались реальность гармонизировать, а он вынести; они – несовместимые куски расколотой вселенной склеить синтетической смолой последнего рецепта, а он – на их плато, в их оврагах и на их крутых уступах, жить.
Он не уговаривал, как в скором времени какой-нибудь Гароди, хранителей официальной идеологии понимать марксизм расширительно, в виде универсального, без границ, реализма или гуманизировать его в духе раннего Маркса. Его философия и практические выводы из нее были искренни, жизненны и жизнеутверждающи. Мысли в ней не стояли особняком от вещей, и мысли о мыслях – особняком от мыслей о вещах: концепция определялась конкретными трудностями, которые вызывали быт, одиночество, обыденность, скученность. Страдание объяснялось не злом, присущим, безусловно, человеческой природе, а выбором пути наименьшего сопротивления, полумер, исправления предыдущих ошибок и вызванных ими дефектов, уходом в сторону, например, в улучшение жизни извне – удобствами, обогащением.
С обогащения, с избытка у одних за счет лишений у других, начиналась ария Маркса, чистым, сильным, почти юношеским голосом. Слова были знакомые, привычные: добавочная стоимость, оплата труда, цена продукции, товар, деньги, капиталистическая экспансия, социалистическая революция,- но мелодия выводилась очень искусно и элегантно: через Гегеля. Честно говоря, сплошь и рядом один просто подменялся другим. Однажды поставив Гегеля “на голову” знаменитой заменой разума на материю, Маркс Ольшанского в дальнейшем только перепел гегелевское предпочтение рационального целого частям и групп – индивидуумам. Диалектика была преподнесена без ссылок на то, чья она, Гегеля или Маркса, потому что ближе всего оказалась к тому, как ею пользовался певец индивидуализма, неистовый антирационалист Кьеркегор.
Смешно сказать, все это читалось как насущно важное. Маркс в
России занимал место статуи, приснившейся Навуходоносору, огромного истукана, содержание которого никого не интересует, смысл имеет только сама устрашающая фигура. Ее металлические и глиняные части значат в истолковании жрецов и предсказателей всё те же, что и в Вавилоне, царства, необсуждаемые, принимаемые как миф и гимн, заучиваемые наизусть: общинное, феодальное, капитализм, социализм, коммунизм, он же “золотая голова”,
Политбюро, “владыка над всеми”. Сама эта махина была неустраняемой компонентой жизненного пространства, утесняющей и отовсюду видимой. Плевать на марксизм, плевать на его основателя, но делать вид, что Земля, по крайней мере шестая ее часть, не ежится и сутулится под отброшенной ими тенью, было бы искусственно и глупо – если бы вообще было возможно. В этом смысле книжка Ольшанского и книжка Берлина “Карл Маркс: жизнь и окружающая обстановка” находятся в разных измерениях.
Для Берлина Маркс был не одним из тех, кто на протяжении человеческой истории предлагал оригинальную концепцию, или философскую систему, или, по большевистской лексике, “учение”, пусть выдающимся, пусть знаменем новейшей эпохи, однако таким, взгляды которого можно разделять, можно критиковать, но, главное, можно рассматривать вчуже, как это делали марксисты и антимарксисты на Западе. При этом был он для него и не тушей, пригнетавшей жизнь миллионов конкретных людей в Советской России весом, ощущаемым вполне реально. Берлин не упустил из вида ни его места в общей картине человеческой мысли, ни его политического претворения, но обошелся с ним как с наблюдаемым свежими глазами феноменом, выпавшим на его, берлиновское, время… Я спросил, когда он впервые прочел латинскую максиму
Плеханова “благо революции высший закон”, salus revolutiae suprema lex.
– Уже в Англии.
– И тогда же обратили внимание на ошибку?
– Да, это не грамматически, должно быть revolutionis. Он сказал revolutiae, как будто по-латыни “революция” – это revolutia. А по-латыни надо revolutio… Он сказал это, да. Я это прочел, только когда стал писать о Карле Марксе, не раньше.
– Тридцать пятый какой-нибудь год?
– Тридцать третий. Тридцать четвертый. Книга моя была уже написана в тридцать пятом, она вышла в тридцать девятом.
– Я не читал эту книгу, прошу прощенья.
– И не нужно. Никакой надобности.
– Скажите, это то, что у нас называлось “Жизнь замечательных людей”?
– Да.
– Популярная книга о Марксе?
– Во Франции это называлось L’Homme et что-то de la vie. Человек и что-то такое жизни. Я просил господина, который ко мне с этой затеей обратился, предложить разным другим людям – оказывается, все уже отказались. Тогда пришли ко мне в отчаянии: может быть, я это сделаю. Я Карла Маркса не читал. То есть начал читать: скука была невероятная, не мог. Тогда я решил: марксизм будет более важным, а не менее важным, это ясно – в тридцать третьем году. Будет расти. Если они будут писать о Марксе, я его никогда не прочту. Это будет все-таки неудобно – ничего не знать об этом. Фрейда – не нужно читать, кого-то – нужно: пусть будет