Старая, расположенная под центром города часть московского метро — это та разновидность подземки, какую люди получают, когда ими правит склонный к тиранству маньяк, в распоряжении которого оказывается столько мрамора, оникса и человеческих существ одноразового использования, сколько ему никогда и не снилось. Однако линии метро покидают царство малахита, витражного стекла и бронзовых барельефов и поднимаются на поверхность задолго до Бутова и подобных ему районов, дальше которых поезда уже не ходят. Когда мы вышли из вагона, нас со всех сторон обступили жилые многоэтажки — белые, персиковые, не похожие на тех уродов, что строились при советской власти, разделенные покрытыми жухлой стерней лужайками.
Мы поймали машину, и, помню, по дороге к нужному нам зданию говоривший с пулеметной скоростью водитель плакался на утрату и молодости своей, и родины. По его словам, в советские времена он был инженером. «В то время, — сообщил он, — китайцы здорово нас надули… А теперь мы раздаем направо-налево все наши природные ресурсы… и каждый, кому за сорок, в России конченый человек». Тут многоэтажки закончились и машина повернула налево.
Дом, к которому мы подъехали, был своего рода вехой, помечавшей конец Москвы. По одну его сторону раскинулась столица со всеми ее сложностями и заботами, а по другую, за дорогой, расположилось то Бутово, которое Татьяна Владимировна помнила с давних времен, — обветшалая российская идиллия из покосившихся домишек и небольших садов пообок или за ними. За домами с их резными оконницами, шаткими заборами и ржавыми крышами различалась березовая роща, а за нею — хвойный лес, выглядевший так, точно в нем и поныне водились грибы.
Времени было около одиннадцати. В ожидании Степана Михайловича мы переминались с ноги на ногу перед дверью дома. Холод стоял изрядный, но я уже перешел на зимнюю форму одежды — черную горнолыжную куртку-дутик на термоядерной подкладке, благодаря которой кровь моя не застывала даже при температурах, угробивших армию Наполеона. Воздух здесь был не такой злоедучий, как в центре города. Он даже соснами попахивал.
Маша коротко переговорила по сотовому и сообщила:
— Он уже идет сюда, Степан Михайлович.
Минут через пять действительно объявился Степан Михайлович — худощавый, с собранными в маленький хвостик волосами и нервной улыбкой. Лет ему было никак не больше двадцати пяти, но, поскольку очень многие преуспевавшие русские бизнесмены были в то время людьми, едва-едва миновавшими пору полового созревания, меня это особо не удивило. Он пожал руки Маше, Кате и мне, поклонился Татьяне Владимировне. Мы вошли в дом, Степан Михайлович, переступивший порог последним, зашарил по стене, нащупывая выключатель. Строительство еще не закончилось: стены не крашены, пол в вестибюле не настлан, отопление не работает. Холодно в доме было, по меньшей мере, так же, как на улице. Лифт тоже смонтировать не успели, и потому на восьмой этаж, к квартире, владелицей которой могла вскоре стать Татьяна Владимировна, нам пришлось подниматься по бетонным ступеням, отводя руками в сторону электрические провода, ухитрившиеся каким-то образом вывернуться из крепивших их к потолку кронштейнов. Руку, предложенную мной, Татьяна Владимировна не приняла и во время подъема дважды останавливалась, сгибалась, уперев ладони в колени, и пыталась отдышаться. В здании пахло краской и клеем.
На восьмом этаже Степан Михайлович отпер и, надавив на нее плечом, открыл неподатливую дверь. Квартира тоже готовой пока не была — голые, оштукатуренные стены, — однако понять, во что она со временем обратится, было уже можно: в маленький икеевский рай с широкими окнами, высокими потолками, двумя большими квадратными спальнями и гостиной со встроенной в нее кухонькой. Балконов также имелось два — один, смотрящий на Москву, в спальне, другой, обращенный к лесу, в гостиной.
— Видите, Татьяна Владимировна, — сказала Маша, когда мы остановились посреди гостиной, — здесь вам не придется, как сейчас, таскать еду из кухни.
Татьяна Владимировна, ничего не ответив, вышла на балкон. Я последовал за ней, постаравшись встать так, чтобы успеть отпрыгнуть назад, если балкон вдруг надумает обвалиться. Сверху хорошо различалась чересполосица земельных участков по другую сторону дороги, пара привязанных к колышкам морозоустойчивых коз и блеск замерзшего озера за деревьями. Я готов был поспорить, что в апреле, между таянием снега и взрывным появлением летней зелени, или в обнаженном октябре этот же вид будет казаться голым, гнетущим. Однако в тот день обломки старых тракторов, выброшенные холодильники, залежи пустых водочных бутылок и трупы домашних животных — все, чем обычно загажена в России пригородная земля, — стало незримым, потонуло в ежегодном снежном забвении. Снег позволяет нам забывать о шрамах и язвах земли — так же, как временная амнезия — о муках нечистой совести.
Татьяна Владимировна глубоко вздохнула. Мне показалось, что она предвкушает оставшийся ей кусочек жизни — неожиданно счастливую коду, которую можно будет посвятить изготовлению столь любимых русскими женщинами сладких компотов, беседам с другими старушками в головных платочках и попыткам притвориться, что последних семидесяти лет просто-напросто не было.
— Вам нравится, Татьяна Владимировна? — окликнула ее Маша.
Татьяна Владимировна снова ничего не ответила, но вернулась в квартиру и, обойдя гостиную, остановилась у прорезанного в боковой стене здания окна, из которого можно было видеть сразу и окраину города, и ближнюю к ней часть сельской местности. Различались за ним и белые башенки построенной в лесу церкви, ее маленькие позолоченные купола с серебристыми православными крестами.
— Пожалуй, — сказала Татьяна Владимировна, — вот тут я письменный стол Петра Аркадьевича и поставлю. Что вы об этом думаете, Николай?
— Думаю, получится очень хорошо, — ответил я. Я действительно думал, что ей будет здесь хорошо и удобно, — думал, уверен в этом. Но думал как-то вскользь, мельком. Мне не терпелось вернуться в город и поехать на дачу — к бане и к ночи, которая за нею последует.
— Да, — сказала Катя, улыбавшаяся обычной ее загадочной улыбкой. Симпатичный носик девушки порозовел от холода. — Здесь очень мило, Татьяна Владимировна, очень красиво. И воздух такой свежий!
— Степан Михайлович, — Маша подошла к нему, коснулась его руки, — как по-вашему, когда будет готов дом?
— Через месяц, я полагаю, — ответил Степан Михайлович. (Мне этот срок показался чрезмерно оптимистичным, хотя в России ничего заранее сказать невозможно. Здешние люди могут десяток лет купаться в грязи и водке, а потом всего за полдня каким-то чудом возвести небоскреб или расстрелять царскую семью. Если, конечно, возьмутся за дело с душой и побуждения у них будут серьезные.) — Думаю, Татьяна Владимировна будет здесь очень счастлива. Воздух чистый, машин почти нет, и чучмеков тоже.
Татьяна Владимировна улыбнулась и снова вышла на балкон, одна. Я увидел, как она поднесла ладонь в митенке к глазам, и подумал, что старушка плачет. Впрочем, она стояла спиной ко мне, так что с определенностью я этого сказать не мог.
Я ведь не сделал ничего постыдного, правда? Ничего такого, за что ты могла бы меня укорить? Не сделал. Пока.
Мы вызвались проводить Татьяну Владимировну до дома, однако она от этого предложения отмахнулась. И мы попрощались с ней и оставили ее в вагоне метро, а сами вышли, чтобы перейти на сиреневую ветку и, сделав два перегона, доехать до «Пушкинской». От нее мы прошлись по Большой Бронной к супермаркету, стоявшему рядом с моим домом, на противоположном углу. Я произвел в мясном отделе еще один жест, знакомый, похоже, — вместе с пощелкиванием по шее и постукиванием по невидимым погонам, которому научила меня в «Сказке Востока» Маша, — каждому русскому: вытянул перед собой руки и повертел запястьями, словно покручивая дверные ручки. Продавец мигом понял, что это означает, — шашлык, — и завернул для меня килограмм маринованной баранины. Мы добрались до затейливо разукрашенного Белорусского вокзала, который стоит на противоположной от Бутова оконечности центра, погрузились в пригородный поезд и покатили к обещанной мне даче.
Помню, за час, что мы провели в громыхавшем вагоне, перед нами прошло целое карнавальное шествие, правда, довольно обшарпанное: вереница нищих и торговцев в разнос, следовавших один за другим по вагонам, с пивом, ручками, сигаретами, жареными подсолнечными семечками, пиратскими DVD и одеколоном многоцелевого назначения (хочешь — душись, хочешь — пей). Одни играли на аккордеонах, другие рассказывали, как лишились в Чечне ноги либо мужа. Были тут и проститутки, и дезертиры — разносортица жертв эпохи. Я дал сто рублей одетой в легонькое пальтецо старухе с навсегда перекошенным лицом. А где-то около трех, по-моему, часов дня мы сошли с поезда.