1954
Ах, наверно, Иванушку сглазили,
Изменился Иванушка в разуме.
На последнюю стал он ступенечку
Да и начал умнеть помаленечку.
Что же дальше? Там глубь черноводная,
Где кикимора злая, голодная,
Как проклятая схватит за ноженьку,
Водяною потянет дороженькой
Прямо в омут, где водятся черти,
Где спознаешься с черною смертью,
Где не будет душе покаяния,
Где не будет с любимой прощания.
Водяной панихиду отслужит,
А над омутом горько потужит:
Дорогая моя, ненаглядная,
С ней и мука была мне отрадная,
С ней и горе мне было, как счастье,
Без нее станет счастье напастью.
1954
Вышел Иван из вагона
С убогой своей сумой.
Народ расходился с перрона
К знакомым, к себе домой.
Иван стоял в раздумье,
Затылок печально чесал.
Здесь, в этом вокзальном шуме,
Никто Ивана не ждал.
Он, сгорбившись, двинулся в путь
С убогой своей сумой,
И било в лицо и в грудь
Ночною ветреной тьмой.
На улицах было тихо,
И ставни закрыли дома,
Как будто бы ждали лиха,
Как будто бы шла чума.
Он шел походкой неспорой,
Не чуя усталых ног.
Не узнал его русский город,
Не узнал и узнать не мог.
Он шел по оврагам, по горкам,
Не чуя натруженных ног,
Он шел, блаженный и горький,
Иванушка-дурачок.
Из сказок герой любимый,
Царевич, рожденный в избе,
Идет он, судьбой гонимый,
Идет навстречу судьбе.
1955
«Я не в русской рубашке Иван-дурак…»
Я не в русской рубашке Иван-дурак,
А надел я лакейский потрепанный фрак.
Выдает меня толстый широкий нос,
Да мужицкая скобка седых волос,
Да усмешка печальнее, чем была,
Да песня, что хрипло в даль плыла.
Да сердце стучит в засаленный фрак,
Потому что забыть не может никак.
28 мая 1955
«Шел Иванушка, приплясывал…»
Шел Иванушка, приплясывал,
Кушачишко распоясывал.
Ой, жги! Ой, жги, говори!
Ты себя тоской-печалью не мори!
Страхи все свои отбрасывай,
Мы увидим солнце красное.
Мы такие ли увидим чудеса,
Долу склонятся дремучие леса,
Реки бросятся неведомо куда,
Покачнутся в удивленье города.
Ты не бойся, дорогая, не дрожи,
А меня покрепче за руку держи.
8 октября 1955
Первая и вторая. Поэма о двух арестантках
(Отрывки)
«Где ели мелкие качались…»
Где ели мелкие качались
В равнинах плоских у болот,
Они случайно повстречались
В какой-то день, в какой-то год.
Венцом терновым окружало
Железо смирную тюрьму,
Там чувствовать друг к другу жалость
Не полагалось никому.
В бараках арестантки спали,
Ругались, пудрились, клялись,
Что лучшее они видали
И с ним навеки разошлись.
Работали. И в шахте длинной
Их «сквозь трамвай» вела орда
Мужская, с похотью звериной,
Неутоляемой года.
Точил их сифилис упорный,
Ведя безумье за собой,
И песни о судьбине черной
Они тянули с хрипотой.
Порой за ситцевое платье
Свой — арестант — их получал.
В канаве грязной их объятье
Конвой нередко настигал.
Порой за легкую работу,
За рабье счастье без заботы
Их сам начальник покупал.
«Все очень жутко и обычно…»
Все очень жутко и обычно:
Подъем, работа и отбой.
Две женщины, во всем различны
И с очень разною судьбой
Здесь встретились. Как очень многих
Они встречали на пути,
Ни радости и ни тревоги,
А просто «здравствуй» и «прости».
Одна объездила Европу —
Париж, Италия, Берлин.
А впрочем, русскому холопу
Из всех путей всегда один,
Один останется в итоге —
К тюрьме приводят все дороги.
Чрезмерно тянет нас к отчизне,
К скрипению родных ворот.
И вот глотают наши жизни
Пространства ледяных болот.
Она любила свет и счастье
И чуждой жизни пестроту,
Любви — не нашей — сладострастье,
А в слишком редкостном цвету.
Мы любим тяжко и угрюмо,
Не радостно и не легко,
С философическою думой,
С философической тоской.
А если пламя, так пожаром
Уничтожает все дотла.
С любовным нашим русским жаром
Нам нет уюта и тепла.
Она могла быть верной, нежной,
Могла и охлажденье скрыть,
Подчас могла рукой небрежной
С улыбкой насмерть поразить.
Толпы не выносила серой,
Предпочитала жить в тиши.
Не веря, требовала веры
Во что-то у чужой души.
Итак, вот эта парижанка
Пусть будет первая у нас!
Ну, а вторая арестантка
Второй и в наш войдет рассказ.
«Вторая? Та совсем другая…»
Вторая? Та совсем другая,
По с первой схожа кое в чем:
Бессмертной пошлости пугаясь,
Она душила, содрогаясь,
Жизнь, в ней кипевшую ключом.
В ней недоверчивость, усталость
И подозрительности бред.
Она и верить перестала,
Как только родилась на свет.
Дерзания в уме и чувстве,
А в действиях консерватизм.
И пафос был в ее искусстве,
Ирония и злой цинизм.
Да, с яркой розовою краской
Она знакома не была.
У ней насмешливая маска
К лицу навеки приросла.
Сорвите эту маску, сразу
Она бы кровью истекла.
Боялся этот пылкий разум
Любви, как рабства и как зла.
И все ж к любви стремился тайно,
И властвовать в любви хотел,
И гибель чувствовал в случайном,
В похмельном сочетание тел.
Не только с гордым, очень острым,
Порой блистательным умом —
Был ее дух и с очень пестрой
Российской глупостью знаком.
Простосердечная, святая,
Чистейшая, родная дурь,
Перед тобой и камень тает,
Ты разгоняешь хворь и хмурь.
С умом и глупостью безмерной
Вторая весь свой век жила.
От сумасшествия, наверно,
Ее лишь глупость и спасла.
Вином и солнцем Ренессанса
Ее душа была пьяна.
Она была в Вольтера, в Франса
Умом до смерти влюблена.
Быть может, ум ее ошибся,
В разладе находился с ней.
Бальзак и пуританин Ибсен,
Наверно, были ей родней.
— Что значит жить? В борьбе с судьбою,
С страстями темными сгорать,—
Она наедине с собою
Не уставала повторять.
Но кредо северного скальда
Не претворила в жизнь она,
На участь смутную Уайльда
Она была обречена.
И только русский смех безбрежный
И гейневский разящий смех
Спасали дух ее мятежный
Из омутов постыдных всех.
Но это все — литература,
Где жизни надменная суть.
Не шахматной игры фигуры
Людской определяют путь.
Итак, она фабричной гарью
С младенческих дышала дней,
Жила в пыли, в тоске, в угаре
Среди ивановских ткачей.
Родимый город въелся в душу,
Напоминал ей о себе
Всю жизнь — припадками удушья,
Тупой покорностью судьбе.
Там с криком «Прочь капиталистов!»
Хлестали водку, били жен,
Потом, смирясь, в рубашке чистой
Шли к фабриканту на поклон.
«Вставай, проклятьем заклейменный!» —
Религиозно пели там.
Потом с экстазом за иконой
Шли и вопили: — Смерть жидам!
Романтики бесплодным взлетом
Звучал призывный этот крик:
Евреев было ровным счетом
Пяток врачей и часовщик.
А впрочем, в боевых отрядах
Рабочей массы был народ,
Который находил отраду,
Читая «Правду» и «Вперед».
Читали Маркса, и Ренана,
И Конан Дойля, и Дюма.
Любили чтенье страстно, рьяно,
Самозабвенно, без ума.
Митинговали на маевках:
Царя так сладко было клясть.
Но разгоняла очень ловко
Бедняг в лесу казачья часть.
И Талка с ужасом смотрела,
Каков околыш картузов:
Малиновый — так будешь целый,
А желтый — к смерти будь готов.
С исхлестанной спиной по лужам
Они плелись домой, шепча:
— Да, желтые гораздо хуже,
Да, астраханцы бьют сплеча…
«Вот этот бесполезный ропот…»
Вот этот бесполезный ропот
И русской жизни дикий бред
Душою бросили в Европу
Вторую нашу в десять лет.
Кого в семь лет она читала?
Пленяли По и Теккерей,
А в десять сразу взрослой стала,
И детства не было у ней.
Тургенев, Лермонтов и Гоголь
Спасли в ней русское нутро,
Зато привили ей тревогу
И в руки сунули перо.
… … … … … … … … … … … …
Авторитетом, тайной, чудом
Земная власть всегда сильна.
И жалким ослепленным людом
Жестоко правит Сатана.
… … … … … … … … … … … …
И в этом средоточье власти,
Навеки веру потеряв
В свободу, в истину и в счастье,
В незыблемость обычных прав,
Узнала, что двуликий Янус
Ученья все, добро и зло.
Незаживающую рану
Ей это знанье нанесло.
И даже в Марксовых канонах,
Прославивших рабочий класс,
Одно лицо — для посвященных,
Другое — для наивных масс.
Что для рабов — одна мораль,
А для правителей — иная,
Что лишь идеалист и враль
Таких вещей не понимает.
Что эта истина одна
Из всех угасших древних истин
Жива, могуча и властна,
Полна святого бескорыстья.
Она жива, она царит,
Но в тайне, в тишине сокрыта,
У ней смиренный робкий вид,
Она прикинулась убитой.
В кремлевскую ночную тьму
Вступил, смеясь довольным смехом,
Безумец Ницше, и ему
Кремль отвечает мрачным эхом.
Когда пророк великой секты,
Недвижный и немой, угас,
На смену появился некто,
И некто целый мир потряс.
Умерший мудрый был учитель
И государства устроитель,
Оппортунист и дипломат,
Умевший отходить назад.
Все планы подчинил он жизни
И практике политидей,
Марксизм крестил он в бакунизме,
Как большевистский иерей.
Вторая услыхала фразу
В стенах притихшего К<ремля>.
Она ей осветила сразу
Весь трюм ужасный корабля,
Обманный пафос революций
И обреченный бунт рабов,
Что ждут, надеются и рвутся
К господству из своих оков.
Вот за кровавые утраты
Достигнутая нами цель:
— Да, он великий был диктатор,
Таким, пожалуй, был Кромвель.
«Вторую поразили резко…»
Вторую поразили резко
Совсем не самые слова,
А тон уверенности резкой,
Обыденный, как дважды два.
Как будто нечего и спорить,
Кто спорит из-за аксиом?
И после этой фразы вскоре
Заговорили о другом
Два друга. Кто же эти двое?
Какой отмечены судьбой?
Один? Без выбора возьмите
Вы томик чеховский любой.
Провинциальный скромный житель,
Мечтатель бледно-голубой.
Чего он ждет? «Небес в алмазах
И счастья через триста лет».
Ну, а пока строчит приказы,
Копирует наш дикий бред.
Бюрократический, петровский,
Змеино-скользкий и пустой,
Живучий, питерский, московский,
Губернский, русский, роковой.
Итак, из двух друзей один
Похож на чеховских героев.
В пальто, в галошах господин,
Фигурой — ни высок, ни строен,
Окладиста и аккуратна
Седеющая борода,
И мешковат костюм опрятный.
Смущенность некая всегда.
Лицо спокойное румяно,
И вообще он очень тих.
Он тих и в русских спорах пьяных,
Среди своих, среди чужих,
И тихо о «начальстве новом»
Он, как щедринский персонаж,
Бросает вскользь одно-два слова.
Но кто же незнакомец наш?
Кто он? Учитель из уезда,
Старорежимный мелкий чин?
— Он с неба не хватает звезды, —
Все изрекли бы, как один.
И проврались бы не чуть-чуть,
А очень грубо, очень шибко,
Обычных заключений путь
Здесь оказался бы ошибкой.
Он — видный — здесь и за границей.
Изгой марксистский, еретик,
Изгрызший мысли и страницы
Десятка тысяч разных книг.
Он и мыслитель, и бесцветный —
Но социальный — романист.
И честолюбец кабинетный,
И полумистик-атеист,
И врач, и экспериментатор,
И в нем был деспот тайный скрыт,
И он бы тоже был диктатор,
Обманчив этот робкий вид.
Второй — нарком и дилетант,
Искусств любитель беззаветный
(Pardon за каламбур: приметный
Щеголеватый алый бант
На рясе партии суровой),
Надевший тяжкие оковы
Морали и ограничений
Эмоций, жизни, красоты.
Во имя <пробел> ученья
Они изъяли все цветы
И сказки все из обихода:
Все это вредно для народа,
А впрочем, извините нас,
Вернее, для рабочих масс.
«Народ» — в то время это слово
Звучало очень нездорово,
Порой слащаво-либерально
И отвлеченно-нереально,
То черносотенно и гнусно,
Короче говоря, невкусно.
Все вспоминали, мрачно ежась,
Жандармские усы и рожи,
В гороховых пальто шпиков,
Орущих пьяных мясников,
С портретом царским в градах, селах
Ходивших истреблять крамолу.
«Народ», «патриотизм» и «Русь»
В то время нагоняли грусть.
Опасна этих слов природа:
«Союзом русского народа»
От них несло свежо и резко
И выстрелов коротких треском,
Нагайкой, петлей и тюрьмой,
Египетской российской тьмой.
А через тридцать лет… Ну, что ж,
Вновь повторились те же рожи
Жандармских унтеров, шпиков.
Закон истории таков.
И на бесклассовой заре
Вновь появились в словаре:
«Патриотизм», «народ», «святая
Столица родины — Москва» —
Давно знакомые слова,
Давно лежавшие в могиле.
Они лежали, но не гнили.
Они восстали из гробов.
Закон истории таков:
Ничто не умирает, но
Умершим притвориться может,
И повторяется одно
Всегда, всегда одно и то же.
23 июля — 11 августа 1954