А если выпасть из подобного день-в-день скольжения, вырулить на иную, где всё незнакомо, равнину, а потом крутым виражом вновь заехать в покинутую нору — тут-то и поражает каждая подробностная деталь, мы видим, что у нас есть былое и что былое можно пощупать руками, у него есть запахи и формы, оно неабстрактно. И мы также предчувствуем, что придут времена, когда былого не станет, потому что не станет нас — и вот тогда-то рыдаем, опустив в ладони лицо, гладим корешки книг, целуем бабушкину иконку, ласкаем жёлтые фотографии, и плечи вздрагивают в свете большой и жёлтой, как перезрелая дыня, луны, а душа полнится любовью и болью, а также невозможностью поведать об этой любви и боли.
С течением времени, если только вы не менеджер преуспевающей корпорации, такие приступы обостряются. Хороший врач выпишет тут непременно по одному рододендрону каждый день после обеда.
Одно утешение осталось в жизни — изменить фоновый рисунок рабочего стола. И вот, чужой снимок на экране, ночной тревожный город, сменяется лёгким бризом и тремя пальмами, которые встряхивают пышной шевелюрой над безбурным, томительно гладким и синим морем.
Хотела бы я в такие места? Поразмыслив немного, понимаю: не очень. Там всё чужое, слишком яркое. Мой вполне серый сугубо здешний глаз не привык к такому.
В лифте ехала с бабкой с двенадцатого этажа. Бабку хорошо знала в лицо — встречала с самого малолетства то в подъезде, то на вахте, то на лавочке.
— Снова, что ли, маленький лифт не работает? — спросила зачем-то.
— Да вот пацанва лазит, балуется. — сказала бабка, обрадованная благодатной темой разговора, но и всерьёз сердясь. — Мелкие, так лифт их не везёт, а они прыгают, чтобы он пошел — он и застревает… Хулиганы! — прибавила она сакраментальное.
— Да, — вдруг, поддавшись порыву, сказала я. — знаю. Я и сама сколько раз так делала.
— Что? — она задохнулась возмущением.
Ещё бы! Перед ней во всей красе стоял неповерженный вечный противник. Я немного испугалась всколыхнувшейся свирепости, но, глядя на старушку, не могла удержаться от улыбки.
— Сама, говоришь, — и сморщенное её лицо вдруг изнутри озарилось, будто сквозь морщинки брызнуло солнце.
Посмеиваясь и покачивая головой, вышла на двенадцатом.
Обливаясь слезами, читаю очередную проклятую эсэмэску от того, кто когда-то был моим мужем, но больше (как трезво и с ноющей туповатой болью я понимаю) никогда им не будет.
Нет-нет, наибольшего искусства требует одно умение, трегубо необходимое для выживания. Умение ставить точку. И я им, увы, обладаю. А если не обладаю, то буду. Я очень упрямая. Научусь. Проникну в святая святых человеческих навыков.
Но опять запятая, это серьезно —
Так поется в одной современной эстрадной песенке, мельком я видела клип: черно-белая женщина перемещается по комнате, в струящейся комбинации. Видимо, страдая, так как особыми острыми, как осока, продольными тенями падает на её кровать многопараллельный след жалюзи, и мелькают то ли вазы, то ли компьютеры — разобранный интерьер на заднем плане, собранный, надо думать, из всякого, что попал, реквизита. Не впервые пустая песенка задевает меня — не удивительно, у нас, кто не в состоянии отгородиться от поползновений мира навязать дребезги и звяки, популярные мелодии сидят в голове, как железные занозы.
И я уже почти забыла ту высокую музыку, которой окружал меня муж.
Странно, но, если не считать редких горьких слёз, вспоминаю о нём со сладкой истомой под мятежную музыку, словно уже пережила, что должна была — и остаются лишь дивные воспоминания, последнее нерастраченное богатство человеческой жизни. Богатство, которое, собственно, невозможно растратить.
Нет, если нечто закончилось — надо иметь мужество завершить, не длить и после конца.
К сожалению, скорее всего, я никогда не перестану любить его. И поэтому, во имя нашей любви, я никогда — никогда — никогда не встречусь с ним, а если встречусь случайно, в городе, в толпе, на перекрестке, на мосту, в метро, на автостраде, в театре, у друзей — не заговорю. Я не допущу разговора о погоде или об общих знакомых, а о другом, понятно, мы не сможем поговорить, если встретимся когда-нибудь — вот так вот, словно ничего не бывало.
В метро смешат случайно подслушанные слова.
— Она, как всегда, на своей волне…
— Сейчас так уже немодно говорить. Надо говорить, «в своей теме».
Да, народ-языкотворец…
А Ванька — вот он, ждёт на станции Чеховская — всё такой же. Левый глаз немного косит, чёрные, чернее космоса, волосы падают на лоб. Сколько же мы не видались? Кажется, нос немного вытянулся, построжал, да и то, может, я просто давно его не встречала. Выбираемся на поверхность…
— Времени, времени нет, — сетует он себе под нос, идя по улицам, не разбирая дороги.
Я мягко под локоть направляю его то в один, то в другой переулок, а если бы не я, он, кажется, давно бы уже ходил кругами, ничего не замечая вокруг, под одними и теми же знаками кирпича, объезда, вывеской банка, рекламным щитом, который заменяет нам щит варягов.
— А что бы стал делать, будь у тебя время?
— Читать, писать.
— Да? И что писать?
— Есть у меня задумки кучи статей. Да и потом, сюжеты… А вот, кстати, могу тебе рассказать, может, у тебя они лучше получатся. Со всеми деталями, понимаешь…
— Можно пока без деталей.
— Ну вот, короче. Работал у нас на птичьих правах один парень, молдаванин, двадцати лет. А там стоял в цеху диск такой, большой, — Ванька разводит руками, давая понять размер диска. — Точило. И вот оно вертится, понимаешь ли…
— Что, покалечило? — спрямляю я, уже предчувствуя простой и тупой исход истории.
— Ну, оторвало палец.
Его передернуло, видимо, слишком свежо было.
— Парень туда-сюда, к работодателям тыркнулся, хоть денег, что ль, получить. Так его вывезли на пустырь, изметелили, вышвырнули в Москве. Неделю он ходил тут, без денег, безо всего. Нашел своих, молдаван, скинулись…
— Неужели на киллера? — проявляю я неуместный сарказм.
Ванька посмотрел мне в глаза. Попытка найти оправдание моим неуместным словам была в его взгляде.
Я вздохнула. Ничего нет в этой истории. Надо обладать большим талантом, чтобы написать её, души переворачивая. Обыденность, такое каждый день видим. Почти привыкли.
— И дело тут не в том, что начальник был жирный. Ну действительно, тучный он был, из песни слова не выкинешь, — продолжает Ванька. — И не в том, что машины любил менять, а у него действительно было пять автомобилей, он каждый день в обыкновении на новой приехать, распоряжения отдать и уехать. А в том всё дело, что двадцать человек в цеху, утро, самое начало смены, парня волокут с визгами и бранью за шиворот из цеха, а все стоят. Лапки поджали. Суслики на пригорке. Один, татарин, пробовал заступиться.
— Что он сказал?
— Да что он сказал, он по-русски почти не говорит. Вякнул, типа, не троньте его. И самого тронули. Чтоб не лез. А ведь двадцать человек! Просто наблюдали. Весь цех!
— А ты там был?
Иван закрыл глаза, на секунду споткнувшись. И тихо молвил:
— Был.
Кое-какие слова произнесла я, о том, что иногда нужно уметь быть и наблюдателем, вмешиваться в события впрямую — значит просто получить и на свою долю удар, больше пользы потом рассказать историю.
— Они получают хорошие уроки. Уроки ненависти. — сказал Ванька. Он не слышал меня.
Он говорил о рабочих, о том, что их жизнь несчастна и коротка, и что писать не о чем. Если не об офисах, от которых просто тошнит, то о мире рабочих, а он везде одинаков и очень прост, тянет максимум на рассказ.
— Или вот, я был свидетелем. Стоит на остановке зашмуганная, замызганная проститутка, потасканная до последней степени. И стоит с ней работяга, грязный, старый, пьяный. И, знаешь, я подумал, быть такой шалавой — лучше, нравственнее, что ли, чем такую шалаву снять. Так вот, они себе ссорятся, он костерит её последними словами. Она вопит: «Уйду от тебя!» И так, знаешь, искренне вопит. Я не понял, любит его, что ли. А куда она уйдет? Ну, сунулась в маршрутку. Сидит. А он ей сквозь стекло бутылку показывает, выходи, мол.
— Вышла? — с непонятной тоской спросила я, внезапно ощутив боль или какое-то подобие обиды. За кого? И зачем спросила? Словно от ответа что-то зависело…
— Вышла. — понурил голову Иван.
Мы помолчали, давая горечи этого никому не интересного, мелкого, пакостного события, давно всеми на планете забытого, улечься в нас.
Во весь вечер, что слушала его, я размышляла, почему Ванька, столько грязного и тяжелого понасмотревшийся, все ещё к не привыкнет? Почему всякий раз подобная картина вызывает у него живую боль и возмущение? Какими средствами добивается он от себя веры в то, что человеческая природа высока, и «предназначение человека» в «осознанном служении общественному благу»?