— У песни обычно очень простая мелодия, — сказал я.
— Как у гимна?
— Да.
— Как у «Боже, благослови Америку»?
— Именно, — сказал я. — Она должна быть простой, чтобы ее мог напеть любой.
— Ну и что, Гомер? Что из того?
— Еще у нее фиксированный ритм, который не меняется от начала и до конца.
— Ты прав! — согласился Лэнгли. — Я никогда об этом не задумывался.
— А в классическом произведении ритмов множество.
— А еще, — заметил Лэнгли, — притягательность песни кроется в стихах. Стихи едва ли не интереснее, чем музыка. Они будоражат человеческие эмоции до самого основания. И затрагивают глубочайшие вещи.
— Вроде чего?
— Ну, возьми хотя бы ту песню, где герой говорит, что временами он счастлив, а временами ему грустно, «…от тебя зависит, какое у меня настроение». Да. А что, если и она говорит то же самое в то же самое время?
— Кто?
— Девушка. Я хочу сказать, если ее настроение зависит от него в то же самое время, когда его настроение зависит от нее? В таком случае могут быть два варианта: либо они замкнутся друг на друге в неизменном состоянии печали или счастья, и в этом случае жизнь сделается невыносимой…
— Это не годится. А другой вариант?
— Другой вариант — если они начали не в лад и каждый зависит от того, как настроен другой, то между ними постоянно будет течь ток переменного настроения, от горя к радости и обратно, так что каждого будет сводить с ума эмоциональное непостоянство другого.
— Понятно.
— С другой стороны, знаешь такую песню про человека и его тень?
— «Я и тень моя».
— Именно. Он шагает по широкой улице, а поговорить ему не с кем, кроме его же тени. Вот тут беда обратная. Можешь представить себе мир, где только с собственной тенью и поговоришь? Эта песня — прямо из немецкой метафизики.
Тут вдруг какой-то пьяница принялся кричать и стонать. Затем другие голоса принялись орать и рявкать на него, требуя заткнуться. Потом так же вдруг стало тихо.
— Лэнгли, — спросил я. — Я твоя тень?
И стал вслушиваться в темноту.
— Ты мой брат, — ответил он.
* * *
Чуть больше чем через неделю после того, как мы провели ночь в тюрьме, мы с Бабулей Робайло отправились на судебное разбирательство, во время которого наши адвокаты настаивали на снятии с нас обвинений. В отношении организации предприятия в жилой зоне они представили расходные записи Лэнгли, доказывая, что крохи прибыли от каждого танца поглощалась расходами на танцы, из чего следовало, что наши танцы с чаем в чем-то были самой настоящей службой обществу. Что до сопротивления аресту, то это обвинение касалось только меня, слепого, и миссис Робайло, тучной негритянки преклонных лет, а от нас обоих, будучи в здравом уме, никак нельзя ожидать, чтобы, даже действуя под влиянием страха, мы могли учинить хоть что-то, что блистательная полиция Нью-Йорка могла бы принять за сопротивление. Судья заметил, что, насколько он понимает, миссис Робайло нанесла подносом удар по голове производившему арест полицейскому. Станет ли она это отрицать?
— О нет, господин судья, сэр, я, безусловно, не стану отрицать, что я это сделала, — отвечала Бабуля, — я женщина приличная и, чтобы защитить себя от лап любого белого дьявола, который вздумает потянуться ко мне, сделаю так и в другой раз.
Судья выслушал этот ответ с усмешкой.
— Что касается последнего обвинения: продажа алкогольных напитков без лицензии, — то, несомненно, капелька шерри, — заявил наш адвокат, — не может всерьез расцениваться в этом смысле как преступление.
Тут судья воскликнул:
— Шерри? Они подавали шерри? Господи, да я и сам люблю хлебнуть капельку шерри перед обедом.
Вот так обвинения и были сняты.
После полицейского набега дом был похож на пещеру с множеством промоин. Мы как-то не спешили расстилать ковры, вносить мебель, расставлять все по местам в комнатах, которые ранее освободили для танцев. Наши шаги гулко отдавались в них, словно мы находились в пещере или каком-то подземелье. Хотя в библиотеке на полках все еще стояли книги, а в музыкальной комнате — фортепиано, у меня появилось ощущение, что мы уже не в том доме, в каком жили с детства, а в каком-то новом месте, еще не обжитом, и пока неясно, какой след в наших душах ему суждено оставить. Наши шаги эхом разносились по комнатам. Теперь явственно чувствовался запах газетных кип Лэнгли (словно какой-то неспешный поток лавы, они просачивались из его кабинета на лестничную площадку третьего этажа), какой-то затхлый дух, особенно заметный в те дни, когда шел дождь или было сыро. Надо было убрать кучи сора, все эти разбитые пластинки, поломанные фонографы и так далее. Лэнгли относился к этому как к спасению имущества, оценивая все это по стоимости — провода, проигрыватели, отломанные ножки стульев, битое стекло — и раскладывая по категориям в картонные коробки. Это заняло несколько дней.
Естественно, я воспринимал это не так, однако то время положило начало нашему отрешению от внешнего мира. И дело было не только в набеге полиции и враждебном отношении соседей к нашим танцам, вы ж понимаете. Мы оба оказались несостоятельны в отношениях с женщинами, с видом существ, которым теперь в моем сознании, похоже, место было отведено либо на небесах, как моей милой ученице по фортепиано Марии Элизабет Риордан, либо в преисподней, куда наверняка попадет вороватая соблазнительница Джулия. У меня еще теплилась надежда полюбить кого-нибудь, но я ощущал (чего не было никогда раньше) свою слепоту как физический недостаток, который наверняка оттолкнет привлекательную женщину, как горб на спине или искалеченная нога. Отношение к самому себя как к калеке предписывало более разумный курс уединения в качестве средства избежать боли, скорби и унижений. Не то чтобы этот настрой совсем уж утвердится в моем сознании, в конце концов я сумею воспрянуть и отыскать свою истинную любовь (как тебе должно быть понятно, моя дорогая Жаклин), но то, что к тому времени ушло, было силой, которую черпаешь из естественной радости от того, что живешь.
Лэнгли давным-давно преобразовал свою послевоенную горечь в мятежную жизнь ума. Вдохновленный озарением про танцы с чаем, он жил с тех пор, целиком и полностью отдаваясь осуществлению любого плана или задумки, пришедших ему в голову.
Я уже говорил, как просторна стала теперь наша столовая? Объемистый прямоугольник с высоким потолком, который всегда отдавал пустотой, даже в дотанцевальные времена — с персидским ковром, с гобеленами, столиками вдоль стен, бра в виде факелов, напольными лампами и имперским обеденным столом с восемнадцатью стульями. Честно признаться, я никогда не любил столовую, вероятно, потому, что в ней не было окон и располагалась она на более холодной северной стороне дома. Лэнгли явно испытывал те же чувства, поскольку именно столовую он избрал местом, где установил свой автомобиль «Форд модель Т».
Меня уложил в постель грипп, и я представления не имел, что он задумал. Я слышал странные звуки, доносившиеся снизу, — бряцанье, крики, вибрирование металла, громыхание и одно-два похожих на удары по барабану звука падения, от которых дрожали стены. Машину он внес в разобранном виде, ее части затащили с заднего двора с помощью лебедки и веревок через кухню, а теперь собирали в столовой, словно в гараже, в который в конечном счете столовая и превратилась — вплоть до запаха машинного масла.
Я не делал попыток выяснить, что там происходит, предпочитая составлять образ из звуков, которые я слышал, лежа в постели. Я думал, возможно, это какая-нибудь бронзовая скульптура, такая громадная, что ее привезли разобранной на части, которые приходится собирать. Какая-нибудь конная фигура вроде памятника генералу Шерману в конце Центрального парка на пересечении Пятьдесят Девятой и Пятой улиц. Слышались еще по меньшей мере два мужских голоса, много ворчания и стук молотков, а надо всем этим скрипучий голос моего брата взвивался до необычайного возбуждения на грани экстаза, так что я понял: вот оно — его главное новое предприятие.
Через день-другой этой свистопляски Бабуля Робайло постучала ко мне в дверь и, не успел я произнести: «Войдите», — как она уже стояла подле моей кровати с супом собственного приготовления. Я и сейчас чувствую этот запах, словно вдыхаю его специи: варево, густо заправленное окрой, турнепсом, капустой, рисом с мозговыми косточками и прочие ингредиенты из ее знахарского арсенала. Я сел в постели, и поднос опустился мне на колени.
— Спасибо, Бабуля, — сказал я.
Я и ложки проглотить не мог, потому как она стояла в ожидании момента, чтобы высказаться.
— Не рассказывайте, — взмолился я.
— Я заметила, еще когда он с войны вернулся, что у вашего брата с головой не все в порядке.
Я такого вообще слышать не желал. И сказал: