— Я заметила, еще когда он с войны вернулся, что у вашего брата с головой не все в порядке.
Я такого вообще слышать не желал. И сказал:
— Все в порядке. Не стоит беспокоиться.
— Нет, сэр, нам надо это обговорить.
Бабуля присела на кровать у меня в ногах, отчего поднос пошел круто вверх. Я подхватил его и стал ждать, когда она продолжит, но слышал одни только смиренные вздохи, словно бы она сидела со склоненной головой и молитвенно сложенными руками. С тех пор, как Гарольд Робайло вернулся в Новый Орлеан, Бабуля стала относиться ко мне как к своей собственности, если не сказать — по-матерински. Наверное, оттого, что мы вместе с ним музицировали, а может, и просто так, ведь из прислуги после смерти Шивон осталась только она одна, и ей необходимо было с кем-то общаться в этом доме. Я хорошо понимал, почему ее избранником не стал Лэнгли.
И вот теперь она изливала душу. Все полы своими сапожищами поцарапали, заднюю дверь с петель сняли, всякие грязные механические штуки, эти автомобильные штуки через окна затаскивали, будто белье на веревке.
— И это еще не все, — жаловалась она, — это только самое худшее. Весь дом в грязи и уже вонять начинает, а убирать тут вообще некому.
Я удивился:
— Автомобильные штуки?
— Может, вы мне объясните, зачем человеку, если он не выжил из ума, тащить в дом личный автомобиль, — выпалила она. — Если это автомобиль.
— Так это автомобиль или нет? — спросил я.
— Больше смахивает на колесницу из преисподней. Хорошо, что доктор и миссис Кольер уже упокоились в могиле, если б только они это увидели, умерли бы на месте от ужаса.
Она сидела рядом. Я не мог позволить, чтоб она заметила мое удивление.
— Пусть вас это не огорчает, Бабуля, — сказал я. — Мой брат человек выдающийся. Уверяю вас, за этим стоит какая-то разумная цель.
В тот момент я, разумеется, даже отдаленно не представлял себе, что бы это могло быть.
В те времена, в конце тридцатых — начале сороковых, машины делали обтекаемыми. Именно этим словцом обозначалось самое последнее достижение в автомобильном дизайне. Придать машине обтекаемую форму означало покоробить ее так, чтобы нигде не выпирало ни единого угла. Я специально ощупывал машины, стоящие у тротуара. У тех самых машин, что издавали урчащие звуки на дороге, были длинные низкие капоты и плавно изогнутые крылья, колпаки на колесах и горбатые багажники. Так что когда я достаточно окреп, чтобы спуститься, то сказал Лэнгли:
— Если уж ты решил затащить машину в дом, то почему не современную модную модель?
Так я пошутил, уже сидя в «модели Т» и ставя восклицательные знаки двумя быстрыми нажатиями на резиновые груши клаксонов. Гудки, казалось, запрыгали по комнате и разошлись шутовскими отголосками до самого верхнего этажа.
Лэнгли воспринял мой вопрос серьезно.
— Эта дешевая, всего несколько долларов, — пояснил он. — Никому не нужна подобная рухлядь, которую надо возвращать к жизни.
— A-а, ну это все объясняет. Я же сказал Бабуле Робайло, что должно быть какое-то разумное объяснение.
— Почему это должно ее беспокоить?
— Она не совсем понимает, почему явно уличная вещь должна находиться в столовой. Почему то, чему предназначено быть снаружи, находится внутри.
— Миссис Робайло хорошая женщина, но ей следует заниматься кухней, — сказал Лэнгли. — Как можно провести онтологическое различие между «снаружи» и «внутри»? На основании того, что остаешься сухим, когда идет дождь? Что тебе тепло, когда стоит мороз? В конце концов, о наличии крыши над головой можно сказать то, что философски это лишено смысла. Внутри — это снаружи, а снаружи — это внутри. Назови это неотвратимым миром Божьим.
Правда же заключалась в том, что Лэнгли и сам не мог объяснить, зачем поставил «модель Т» в столовую. Я понимаю ход его мыслей: он действовал на основе бездумного позыва, увидел машину во время одного из своих собирательских разъездов по городу и тут же решил, что должен ее приобрести, свято веря, что обоснование, чем именно эта машина столь ценна, в конце концов для него прояснится. Впрочем, на это понадобилось время. Он оправдывался. День за днем заговаривал на эту тему, даром что никто другой о машине даже не заикался. Брат заявил:
— Ты не увидел бы ничего ужасного в этой машине, попадись она тебе на улице. Зато тут, в нашей элегантной столовой, становится очевидна ее подлинная сущность как чего-то чудовищного.
То был первый шаг в его размышлениях. Спустя несколько дней, когда мы ужинали за кухонным столом, брат вдруг ни с того ни с сего изрек, что эта старинная машина — наш семейный тотем. Поскольку Бабуле Робайло совершенно не нравилось, что теперь кто-то постоянно ест у нее на кухне, я понял, что заявление сделано для нее и ей придется с почтением отнестись к принципу символического родства.
Все теоретические соображения отпали в тот день, когда Лэнгли, решив, что наши счета за электричество возмутительно велики, предложил использовать двигатель «модели Т» в качестве генератора. Через дыру в стене столовой (просверлить которую позвали рабочего) он из резиновой трубки сделал отвод от выхлопной трубы, который привязали к решетке подвального окна через другую дыру, просверленную в полу. Брат из кожи вон лез, чтобы все это заработало, но преуспел только в производстве грохота и суматохи: в один особо невыносимый вечер шум работающего двигателя в сочетании с запахом бензина привел нас с Бабулей Робайло к входной двери, а оттуда — на улицу. Мы сели на лавочку у стены парка через дорогу, и Бабуля возвестила, словно комментируя матч по боксу, борьбу между Лэнгли и побеждающей тьмой (свет в наших окнах вспыхивал, дрожал, мерцал и наконец окончательно потух без признаков жизни): «нокаут». И тут же на нас снизошла благодатная тишина. Не удержавшись, мы рассмеялись.
Впоследствии «модель Т» стояла себе, обрастая пылью и паутиной и заполняясь пачками газет и разными прочими объектами коллекционирования. Лэнгли больше никогда о ней не заговаривал, я — тоже, машина, просевшая до ободов колес, зато восставшая из собственных обломков, точно извлеченная из земли промышленная мумия, стала нашей недвижимостью, неизбежным атрибутом нашей жизни.
Нам нужен был человек, который мог бы прибирать в доме, хотя бы для того только, чтоб удержать от ухода Бабулю. Мы обратились в то же агентство, откуда прислали Джулию, и взяли первых же присланных агентством людей, японскую супружескую пару, мистера и миссис Хошияма. В сопроводительной записке указывался их возраст: сорок пять и тридцать пять лет. Они говорили по-английски, были тихи, работящи и совершенно нелюбопытны, принимая все как есть в нашем причудливом домашнем укладе. Я слышал, как они переговариваются во время работы, между собой они разговаривали по-японски, и какой же музыкой звучали их гнусавые голоса-фаготы с интервалами в треть, долгие гласные, подчеркнутые резкими толчками дыхания. Временами мне грезилось, будто я живу в японской гравюре — вроде той, что висела над письменным столом в отцовском кабинете: тонюсенькие крохотные карикатурные человечки, кажущиеся карликами на фоне покрытых снегом гор или идущие под зонтиками по деревянному мостику во время дождя. Я пробовал было показать чете Хошияма те гравюры, к которым привык с детства, давая понять о своем благоразумном подходе к расовым и национальным вопросам, но это оказалось ошибкой, результат был прямо противоположен тому, на что я рассчитывал. «Мы американцы», — уведомил меня мистер Хошияма.
Эту пару не нужно было ничему обучать, они сами находили нужное им, а то, что не могли найти, — швабру, ведро, хозяйственное мыло, что бы то ни было еще — шли и сами покупали на свои деньги, вручая затем чеки Лэнгли для возмещения расходов. Их требования к порядку не знали поблажек, я чувствовал легкое прикосновение ладони к своей руке, вежливо просившее меня подняться с фортепианного табурета, когда приходило время стереть пыль с «Эола». Каждое утро они приходили ровно в восемь часов утра и уходили вечером в шесть. Довольно странно, но их присутствие и неослабное трудолюбие вызывали у меня иллюзию, будто и у моих собственных дней есть кое-какая значимость. Мне всегда было жаль, когда они уходили, словно бывшее у меня внутри принадлежало не мне самому, а они наделяли меня этим. Лэнгли одобрительно относился к ним по иной причине: чета Хошияма с уважением относилась к его разнообразным коллекциям — грудам сломанных игрушек, моделям аэропланов, оловянным солдатикам, игровым доскам и так далее — что-то было целым, что-то нет. Лэнгли, однажды принеся что-то в дом, уже не утруждал себя тем, чтобы что-то с этим сделать, а швырял принесенное в коробку к остальному хламу, отысканному им раньше. И что же делала чета Хошияма? Они опекали эти предметы, расставляли на мебели или на книжных полках это странное барахло, эти подержанные и поломанные детские игрушки.