И тут Виолета пробормотала:
— Может быть, лучше и не быть такими, как мы.
Поскольку я выиграла, хотя и не совсем честно, я сказала только:
— Почему это лучше не быть такими, как мы? А какими же тогда лучше быть, скажи.
Виолете пришлось признать, что она не знает, но сдалась она только потому, что я использовала самый нечестный аргумент — свой возраст. Я была старшая и все знала лучше нее. Слава богу, потом все изменилось, но тогда было именно так, и даже я, которая всегда старалась не ошибаться, и поступать правильно, и должным образом любить своих брата и сестру, не осознала своего заблуждения и своего упрямства. Тем не менее я поняла, что хотя из нас троих я старшая и мне уже пятнадцать, это не дает мне исключительной привилегии всегда быть правой.
~~~
Наши разговоры были бесконечны, собственно, это не были обычные разговоры, потому что они происходили постоянно и повсюду: во всех комнатах, за едой, на переменах, по дороге в школу и из школы. У меня создалось впечатление, что мы все время говорим об одном и том же — об отце, но на тысячи разных ладов и достаточно невразумительно, так как замечания Виолеты всегда были отрывочны и поверхностны. Благодаря этим беглым разговорам отец словно открывался нам, что напоминало кроссворд, где с помощью букв одного слова можно отгадать другое, хотя тут существовала такая же огромная разница — помню, в ту зиму я много об этом думала, — какая существует между любым наугад выбранным словом (например, «утка») и каждой из его букв, взятых в отдельности. Иногда одного слова бывало достаточно, и нас словно подхватывал смерч, перед которым были бессильны любые молитвы, доказательства и разъяснения. Однажды за обедом Виолета рассказала о девочке из своего класса — та вдруг начала всхлипывать, пытаясь, по словам Виолеты, подавить плач, вызванный каким-то мелким огорчением, и икоту, прежде всего икоту, которая не давала дышать. Мать Эванхелина Игнасиа де Карреньо, которая преподавала естественные науки и особое внимание уделяла человеческому телу, воспользовалась этим случаем, чтобы ткнуть каждой девочке (мы очень над этим смеялись) пальцем туда, где у нее легкие, одно и второе, и диафрагма. Мать Эванхелина была очень богата: некий монастырь в Мадриде прямо-таки процветал благодаря ее пожертвованиям.
Насколько я помню, вызвавшее приступ икоты огорчение было связано со словом «братик». Что касается Виолеты, то она могла воспользоваться любым упоминанием о путешествиях тети Лусии — особенно когда та вот-вот должна была приехать, — чтобы потом целый день донимать меня, и никого больше, какой-нибудь одной-единственной темой, что в определенной мере лишало наши разговоры прежней занимательности. Например, она говорила: «Сегодня на географии нам рассказывали о природных богатствах разных стран. Вот если взять табак, то где-то он растет лучше, где-то хуже, так как для него самое важное — это влажность, и прежде чем сворачивать сигары, его высушивают лист за листом…» Я позволяла втянуть себя в эту болтовню или, если хотите, игру, похожую на прятки, — мы говорили об отце, не произнося ни «папа», ни «отец» и лишь изредка «он». «А поскольку там очень влажно, люди там так потеют, что вынуждены до трех раз в день менять рубашки. Зато это очень хорошо для производства кубинских сигар. Крутильщицы, так называют этих женщин, которые сворачивают листья, пока не получится сигара — „Монтекристо“, „Партагас“ и всякие такие». Иногда я отвечала, иногда нет. Если я не отвечала, разговор на ту же тему продолжался вечером, я чувствовала нетерпение Виолеты и говорила самой себе: «Сейчас начнет». И она начинала:
— Вот было бы хорошо, если бы у нас весь год была одинаковая погода, как во многих других местах. Правда, здорово? Даже представить и то приятно.
— Это только так кажется; мама говорит, человек привыкает или к четырем временам года, или к одному.
— Там и одеваются по-другому. Естественно, там же влажно, да и весь остров находится на уровне моря. Гор там почти нет. Все мужчины ходят в белых гуаяберах, а негритянки — в цветастых юбках. Мне бы хотелось всегда ходить в белом. Не выношу другие цвета, а яркие вообще ненавижу.
— Яркие тут никто и не носит, во всяком случае, в нашем доме, — сказала я.
— Не думаю, чтобы он носил гуаяберы, — сказала Виолета.
— Кто?
— Понятно, кто. Гуаяберы ему не подходят. Может быть, он надевает их только по утрам, когда идет в контору, или завтракать, или еще куда-нибудь, но вечером точно нет. Я даже представить себе этого не могу. Он ходит, как здесь, может быть, в костюмах из более легких тканей, но такой же нарядный.
Помню, после этой тирады по поводу костюмов и того, ходит ли отец по Гаване нарядный или нет, я взорвалась:
— Он может ходить хоть в гуаябере, хоть в чем мать родила, потому что он не работает и в состоянии себе это позволить. Это те, кто работают, должны ходить так, как им велят, а если им это не нравится, что ж, приходится страдать, но терпеть. А твой отец вообще в жизни не очень-то сильно страдал!
Насколько я помню, до приезда тети Лусии это было мое единственное открытое упоминание об отце. Признаюсь, бурная реакция Виолеты меня поразила:
— Прости, но это несправедливо или даже грешно, потому что в заповеди говорится об отце и матери, и если ты не почитаешь одного из них, значит, не почитаешь обоих, и ты знаешь это лучше меня.
Голос Виолеты, обвинявшей меня или даже меня и маму, был настолько спокоен, что если бы я не была непонятно почему настроена против, мне пришлось бы признать ее правоту. И в этом случае, думала я, мама, которая всегда говорит правду, тоже увидела бы, что Виолета права, и сказала бы нам: «Вы несправедливы по отношению к своему отцу, а я несправедлива больше всех. Поэтому давайте вспомним поговорку „сказано — сделано“ и ни мы трое, ни Фернандито не будем больше так поступать». Однако мама, которая всегда старалась быть честной, а если замечала какую-то несправедливость, пусть даже совсем маленькую, тут же бралась ее исправить, после отъезда отца словно совсем потеряла к нему интерес. Я пересказывала ей наши с Виолетой разговоры и выражала по этому поводу свои опасения, но она говорила только: «Я во всем виновата», или что-то в этом роде, будто все разъяснилось и закончилось, хотя до конца было еще далеко.
~~~
Неожиданно наша жизнь, до тех пор такая цельная, распалась на две части: жизнь до приезда отца, освещенная теплом доверия, и жизнь после его отъезда, освещенная другими чувствами, тоже сильными, но переменчивыми. Несмотря на то, что внутренняя связь между мной и Виолетой не порвалась, а только нарушилась, с каждым разом становилось все труднее пробудить в ней интерес к тому, что прежде ее интересовало. Когда она прекратила под любым предлогом упоминать об отце, ни мне, ни маме не удавалось вызвать ее на разговор о нем. Однако я ощущала ее недовольство (которое очень меня беспокоило) тем, что в доме об отце мало говорят, а если кто-то и вспоминает мимоходом, остальные пропускают это мимо ушей. Правда, постепенно о нем стали упоминать все чаще и непринужденнее, но долго еще каждое такое упоминание звучало как выстрел. Даже Фернандито начал проявлять к отцу больше интереса, чем когда тот присутствовал здесь собственной персоной. «Опять Фернандиту спрашивал про тот сеньор, — сообщала фрейлейн Ханна маме. — Что думает сеньора нужно говорить ему?» Мама сказала, что ответ должен зависеть от того, о чем Фернандито спрашивает, но в любом случае в этом нет ничего странного. «Ja, das ist klar, meine Dame[21], — заявила на это фрейлейн Ханна. — Враг всякой неясности в воспитании молодежи я есть. Alles muss Klarheitsein»[22]. К сожалению, о себе мы этого сказать не могли, и со временем связанные с отцом недомолвки и непонимание начали превращаться в настоящую преграду между нами и Виолетой. Физически она по-прежнему находилась с нами, но в воображении уже была от нас отделена. И это отделение не было ни ее виной, ни результатом какого-то ее решения или намерения. Чья же тогда это была вина? Наша? Отца, который своевольно вмешался в нашу жизнь?
Тем не менее той осенью я верила, что с возвращением тети Лусии все эти трудности исчезнут. Наконец однажды, в середине дня, пришла телеграмма, которую я с таким нетерпением ждала. Тетя Лусия плыла из Нью-Йорка и надеялась скоро быть в Летоне. Видимо, телеграмма, отправленная с борта «Летоны» — одного из двух лайнеров-близнецов, принадлежащих компании «Трансатлантика», — немного задержалась в пути, так как из компании по телефону нам сообщили, что «Летона» прибывает завтра. Беспокойство по поводу Виолеты и вера в дипломатические способности тети Лусии (кстати, совершенно необоснованная) заставили меня вообразить, будто возвращение на пароходе — это тонко рассчитанный маневр, призванный своей необычностью стереть неприятное воспоминание об отце.