Снова солнце. Была за своим столом, поздоровалась с ним. Сижу, ем корнфлекс, жую и думаю, уставясь в окно на небо, занимающееся над фабрикой, и неба не вижу, потому что взгляд мне застят воспоминания. Кто-то, наверно, сказал бы, что я уставилась в туманы времени. Лично я бы ни за какие коврижки так не сказала, а Кларенс, он запросто бы сказал. После завтрака протрусила из комнаты в комнату, настежь рванула все окна, и теперь ветерок — легкий такой ветерок — может, пожалуйста, входить в фасадные окна и в задние уходить, до свиданья. Хочется сказать, что я создала встречный ветер, но нет, встречный ветер это совсем не о том, и «рванула настежь», это я тоже зря, — тут тоже картина рисуется: кто-то дергает рамы мощным взмахом могучей руки. Уж мне с ними пришлось повозиться, с рамами, и ведь со вторыми тоже, никто их не выставлял. Да и насчет того, что я трусила из комнаты в комнату, — тоже, знаете. Ну как трусила. Мне просто хотелось выразить, до чего бодро-весело я взялась за дело, а номер не прошел бы, пустись я долго и нудно описывать, как еле ковыляла из комнаты в комнату и с окнами билась. «Она ходила пружинным шагом, противоречившим ее преклонным годам» — вот как я более-менее это все ощущала, и даже, может, лучше бы тут сказать «солидным годам». В открытые окна несется дикий шум с улицы, я надела наушники. Не понимаю, с какой радости я давеча напечатала, что якобы улица гудит, как океан — ничего общего с океаном. Раньше я бросала хлебные крошки в окно голубям и воробушкам, но пришлось это дело отставить, из-за Поттс и ее супруга, от них поступали жалобы, что крошки якобы к ним залетают в гостиную. Иногда я выношу крошки в кульке на улицу, если вообще выхожу, но обычно я забываю, вспоминаю, только когда уже я на улице и вдруг замечаю птичек. Эркерные окна — вот из-за чего, во-первых, я вселилась в свою квартиру, ну и потом третий этаж, и выходит на восток, и мне тогда совсем недорого показалось, по тогдашним моим деньгам. Мне нужно видеть восход, чтоб окончательно не скиснуть, я, по-моему, уже объясняла, так что мне небезразлично, на каком этаже жить. Квартира — в старом кирпичном доме, в свое время, наверно, он был шикарный. В двух кварталах от Пряжки — вот, видимо, почему недорого, этот шум, этот уличный грохот, — несчастные люди! — и еще эти компрессоры, ну и вдобавок дом в неважнецком состоянии, уже был в неважнецком состоянии, когда я въезжала, и с тех пор он лучше не стал. Окна толком не мыли с тех самых пор, как здесь был тот молодой человек, которому я отдала телевизор. Он выставлял зимние рамы, их тоже тщательно мыл, а осенью тот же самый молодой человек возвращался, их снова вставлял, и я ему отдала телевизор. Прошлой осенью я сказала Джиамати про окна, они заросли грязью, а он мне на это заявляет, что мытье окон на ответственности жильца, хотя почему-то оно не было на моей ответственности первые пять или шесть лет, и каждую весну и каждую осень приходили их мыть. Даже все мои старые записочки бритвой соскребут, бывало, и ничего, ни звука. Тогда мытье окон считалось до того само собой разумеющимся, что меня даже не предупреждали, что вот придут мыть. Приходят, когда время приспеет, как сезон, и всё. Подниму глаза, а в окно ко мне смотрит молодой человек на стремянке; увижу его валик и думаю: «А, значит, весна». Теперь окна такие грязные, что даже странно, как я совсем не скисла. Стол, за которым я ем, а теперь еще вот и печатаю, стоит в самом центре эркера, я тоже, по-моему, упоминала. А может, и нет. Большая часть страниц на полу, и невозможно вернуться, проверить, что я на самом деле упоминала, а что, наоборот, только собиралась упомянуть, так сказать, по ходу пьесы, а потом не упомянула. То есть невозможно легко вернуться, позарез бы приперло, вернулась бы. Не легко сгибать коленки (про свои коленки, по-моему, я тоже упоминала), и спину, откровенно говоря, тоже, и я не подбираю страницы мигом, сразу как упадут, и теперь я по ним хожу. Обычно я страницы не нумерую, не то чтобы забываю, а так — скучно, лень, и потом я редко вспоминаю, что надо прерваться, пока не дойду до самого нижнего края страницы, она уже чуть из машинки у меня не вываливается, а тут я в середине фразы, или в муках творчества, и совсем не в настроении возиться с цифирью. И если сейчас подберу с пола листок, я вам сразу, с кандачка, не скажу, это страница десять или страница тридцать. Я раньше считала, что печатать лучше, чем просто безалаберно думать, потому хотя бы, что можно вернуться к началу отпечатанной стопки и посмотреть, что там было. Стопку мыслей — ее не проверишь, стопки потому что нет никакой, мысли падают, падают без конца, падают в черную дыру, и, даже если удастся что-то оттуда выудить, ты не будешь знать точно, то ли это все время лежало на глубине, то ли просто тебе прибрендилось, пока ты выуживала. Иногда я себя спрашиваю, например, а что я действительно помню про Кларенса. Но когда столько страниц на полу и все не пронумерованы, стопку печатных страниц тоже никак не проверишь. Какая там стопка, груда, оползень — и все раскидано по полу, как будто я специально раскидала. Смотрю на эти раскиданные страницы и думаю — что-то с этим надо делать, а сама ничего не делаю. Разбросанные таким манером по полу страницы мне напоминают те дни, когда я печатала рядом с Кларенсом, я, бывало, пускаю листки по полу, один за другим, в знак безразличия и презрения, а он свои тщательно нумерует (внизу страницы, в центре, циферка зажата дефисами) и аккуратненько складывает рядом с машинкой. Соберется достаточно толстая стопка, он ее возьмет, взвесит на ладони, как пистолеты он на выставке оружия взвешивал, и вздохнет. Как и папа, Кларенс верил в переход количества в качество.
(пробел)
Утром проснулась и чувствую: кружится голова. Когда в коридор выходила, держалась за книжный шкаф. Прошла, села в кресло и снова заснула, а проснулась, когда уж солнце светило в лицо. Бросила еду в этот его поддон, просунула шарики в проволочную крышку, чтоб ее не поднимать, и, когда попали на поддон, некоторые отскочили и шлепнулись в опилки. И этот запах! Дерьмо собирается по углам: видно, он предпочитает углы. Я сказала: «Прости, Найджел», сказала громко, и он глянул так, будто понял. Удивительно, у него очень умные глаза, в них поблескивание такое, что можно принять за ум, это, наверно, звучало бы странно в применении к человеку, если бы кто-то сказал, например: «Его глаза поблескивали умом», да? Сварила кофе, поставила рядом с машинкой. Кофейная гладь дрожит всякий раз, как я ударяю по клавише, и солнечный свет, отражаясь от дроглой жидкости, бросает на потолок яркие зыбящиеся круги, как запустили камушком в воду. Я была еще совсем маленькая, в своей первой школе, когда научилась печатать, и с первого дня все заметили, как у меня замечательно получается. Рано, не по годам, вот уж действительно, все говорили и удивлялись, тем более, в чем другом я была далеко не сильна, далеко не атлет. Софтбол, хоккей на траве, разные игры такого типа — тут я была неповоротлива, неуклюжа, и меня постоянно тянуло куда-то прочь. Пока училась, я все время печатала, с каждым годом быстрей. Да, будь я заурядной машинисткой, мне и в голову бы не пришло, что я смогу это кончить, сама мысль показалась бы нелепой, невозможной, при нормальной скорости. Мама меня практически с пеленок заставляла играть на пианино, и все гувернантки туда же, и музыкальные уроки, видимо, способствовали моим успехам в печатании, хотя выдающейся пианисткой я так и не стала, да и не лежала душа — всё матери назло, говорила мама, когда ей жаловался учитель. Я почти всегда попадаю на верную ноту, но играю я нудно, без огонька, чеканил учитель и смотрел на меня с ненавистью. Не то чтобы я не любила музыку, что вы, в те наши ранние деньки, как узнаю, что Кларенс надолго уходит из дому, я включаю проигрыватель и под это дело печатаю, и особенно я любила тогда Концерт для оркестра Бартока, хотя теперь, случись мне его услышать, он бы, сильно подозреваю, мне не очень понравился. Проигрывателя у меня нет, то есть такого, чтобы работал, так что я не могу проверить, правда ли это, а если пытаюсь восстановить те звуки у себя в голове, ровно ничего я не слышу. Слышу бездну всяких разных вещей, но только не Концерт для оркестра Бартока.
(пробел)
Вой, скрежет, и это прорезиненное жуткое шарканье, в основном снаружи, от транспорта, и еще тяжкий стук компрессоров — вот что я только что слышала, пытаясь проверить, могу ли уловить хоть какого-то Бартока, — плюс удары моего сердца. А тогда, когда я еще любила Концерт для оркестра, стоило Кларенсу уйти, я, бывало, закрываю все окна-двери, врубаю звук и завожусь до безумия. Начну мягко так, исподволь, на нормальной скорости, но, когда нарастает темп, вступают смычковые, духовые, я тоже жарю быстрей, быстрей, я закрываю глаза, уже я не слышу машинки, чувствую только, как она дрожит у меня под руками, и начинаю раскачиваться на стуле. И, бывает, через минуту-другую слова так и выливаются из музыки на бумагу, сперва капают, потом струятся, и уже я не помню себя, я впадаю, я падаю в музыку, бросаюсь, как бросаются с высоты, не боясь расшибиться, и я медленно переворачиваюсь на лету, и вот уже пальцы мои стали орудием музыки, она ими пишет, что хочет — или это машинка, даже не знаю, — и машинка становится языком моих рук, не ума, и самой мне так легко, так свободно. Среди разных эпизодов в начале моей жизни с Кларенсом, какие считаю самыми роковыми, были те случаи, когда он умудрялся мне помешать среди этих моих занятий. Не думаю, что он это нарочно, нет, просто не подумав, входит, топает, а почему я говорю «умудрялся» — просто так это мне на душу ложилось тогда. Музыка жутко гремит, машинка дрожит у меня под руками, сижу спиной к двери, закрыв глаза, понятия не имею, что он уже тут, а он подходит и выключает проигрыватель — по-хамски выключает, так мне казалось тогда. У нас с Кларенсом были разные вкусы в музыке. Он не мог, просто органически не мог меня понять, когда я говорила: «Смотри, это Барток, это всё Барток», и совала ему десяток страниц своей дребедени. Он только глянет и уходит, обходит вокруг дома, открывает все окна. А ты остановись, ты сначала подумай, и можно ведь на цыпочках подойти, ласково тронуть за плечо — и то бы я испугалась, — а лучше и вовсе скромно попятиться, присесть на ступеньки крыльца, или на качели под дубом, где мы жили в Коннектикуте, там же у нас были качели, были, и обождать, пока не услышишь, что я кончила. То есть это в его глазах была дребедень, я хочу сказать.