Вой, скрежет, и это прорезиненное жуткое шарканье, в основном снаружи, от транспорта, и еще тяжкий стук компрессоров — вот что я только что слышала, пытаясь проверить, могу ли уловить хоть какого-то Бартока, — плюс удары моего сердца. А тогда, когда я еще любила Концерт для оркестра, стоило Кларенсу уйти, я, бывало, закрываю все окна-двери, врубаю звук и завожусь до безумия. Начну мягко так, исподволь, на нормальной скорости, но, когда нарастает темп, вступают смычковые, духовые, я тоже жарю быстрей, быстрей, я закрываю глаза, уже я не слышу машинки, чувствую только, как она дрожит у меня под руками, и начинаю раскачиваться на стуле. И, бывает, через минуту-другую слова так и выливаются из музыки на бумагу, сперва капают, потом струятся, и уже я не помню себя, я впадаю, я падаю в музыку, бросаюсь, как бросаются с высоты, не боясь расшибиться, и я медленно переворачиваюсь на лету, и вот уже пальцы мои стали орудием музыки, она ими пишет, что хочет — или это машинка, даже не знаю, — и машинка становится языком моих рук, не ума, и самой мне так легко, так свободно. Среди разных эпизодов в начале моей жизни с Кларенсом, какие считаю самыми роковыми, были те случаи, когда он умудрялся мне помешать среди этих моих занятий. Не думаю, что он это нарочно, нет, просто не подумав, входит, топает, а почему я говорю «умудрялся» — просто так это мне на душу ложилось тогда. Музыка жутко гремит, машинка дрожит у меня под руками, сижу спиной к двери, закрыв глаза, понятия не имею, что он уже тут, а он подходит и выключает проигрыватель — по-хамски выключает, так мне казалось тогда. У нас с Кларенсом были разные вкусы в музыке. Он не мог, просто органически не мог меня понять, когда я говорила: «Смотри, это Барток, это всё Барток», и совала ему десяток страниц своей дребедени. Он только глянет и уходит, обходит вокруг дома, открывает все окна. А ты остановись, ты сначала подумай, и можно ведь на цыпочках подойти, ласково тронуть за плечо — и то бы я испугалась, — а лучше и вовсе скромно попятиться, присесть на ступеньки крыльца, или на качели под дубом, где мы жили в Коннектикуте, там же у нас были качели, были, и обождать, пока не услышишь, что я кончила. То есть это в его глазах была дребедень, я хочу сказать.
(пробел)
Все больше страниц на полу. Падают каскадом при малейшем поводе. Может, это стол у меня кривой, ножки с одной стороны длиннее, с другой — короче. Не знаю. Я его подержанный покупала, исключительно был дешевый, может, как раз поэтому. Кто его продавал, возможно, рассчитывал, что я ничего не замечу, пока не будет слишком поздно, и верно рассчитывал, оказывается, хотя, строго говоря, я не могу утверждать, что даже сейчас это заметила, — я просто думаю, догадываюсь, что он, возможно, кривой, как объяснение, почему мои страницы без конца сваливаются, их же ничто не подталкивает, такое, что я могу увидеть, да и ничто менее очевидное, типа сквозняка от окна, например, или легчайшего ветерка, какой я сама поднимаю, когда стягиваю кофту, открываю дверцу в чулан. Я сижу себе в своем кресле тихохонько, едва дыша, окна плотно закрыты, никакого тебе вентилятора, а они все падают, падают на пол, и сухой треск, хоть пора бы, кажется, притерпеться, каждый раз пугает меня. То, что я не заметила этой кособокости, если она была, означает, возможно, что у меня астигматизм. Или, тоже вполне вероятно, вовсе стол не кособокий, все четыре ножки у него равны, астигматизма у меня никакого нет, а здесь косой пол. Был бы у меня стеклянный шарик, можно бы бросить, проверить.
(пробел)
Бродт носил коричневые брюки, а к ним коричневую рубашку с американским флагом на рукаве, со словом «Бродт», вышитым белыми буквами на кармане, и черные ботинки. Исключительно из-за этой надписи на нагрудном кармане я и считаю, что он был Бродт, мы не были друг другу толком представлены. Когда я в первый день явилась на службу, он на меня и глаз не поднял от своих мониторов, а потом уж, после этого, конечно, уж какой смысл. Ну, или смысл, может, остался, но возможность была упущена. Если вы не скажете: «Здрасте, меня зовут так-то и так-то», сразу, с ходу, потом до невозможности будет неловко к этому возвращаться, исправлять положение. Имени его я так и не усвоила, если, конечно, Бродт не его имя, было же у парня, который к нам приходил вытряхивать мусор из корзинок, на кармане вышито «Ларри». Бродт был неприветливый; «вялый, неприятно молчаливый субъект» — так я начала бы его описание, если бы сочиняла рассказ. Никогда я его не видела возбужденным, пусть даже чуть-чуть на взводе, хотя нет, один-единственный раз видела, несколько лет назад, когда над Нью-Йорком взорвались самолеты. Телевизор перенесли в буфет, все столпились вокруг, и я видела, как Бродт стоял впереди всех, орал и махал руками. По крайней мере, он выглядел так, будто он орет. Я видела на мониторе, как он машет руками, и он был вылитый разъяренный коп в одном немом фильме Чаплина. Когда уходил из нашего подвала, он обычно шастал по коридору, обходил кабинеты, заходил закусить в буфет на второй этаж или по другой надобности на первый, или выталкивал кого-нибудь из кабинета, если человек почему-то не хотел выходить. Когда он удалялся, я могла повернуть кресло и следить по монитору за его путешествиями, пожалуйста, была бы охота. Чтоб выйти, ему приходилось сперва открыть дверцу в перегородке и пересечь мою половину, позади того места, где я сидела, ну, иногда стояла, к другой, большой, двери, которая открывалась в гараж. И когда он шел у меня за спиной, я прямо слышала, как шаги становятся медленней, медленней, а то вовсе замрут, но это редко. И чувствую, заглядывает через плечо, отмечает, как у меня продвигается дело с кроссвордом, прямо как вижу, что он хочет мне подсказать слово, но жмется. Так ни разу он ничего мне и не подсказал, и я тоже, я ни разу не повернулась, я ни разу не посмотрела ему прямо в лицо, я на него только сзади смотрела и видела только плечи, затылок, когда он сидел в своем кресле. В лицо я его видела исключительно мельком, когда, например, мне надо пройти куда-то, неважно, а он встанет посреди коридора, и ты его обходи кругом, или когда он уронит свою банку с содой, и мы оба поворачиваемся, но это я уже говорила. Иногда, если вместе ждали автобуса после работы, я смотрела на него сбоку, разглядывала его в профиль, низкий скошенный лоб, нос картошкой, грудь колесом, брюшко и тому подобное. Он со мной никогда не заговаривал, только изредка, когда мы ждали на этой автобусной остановке. И то не уверена, что он именно со мной говорил, он не поворачивал головы в мою сторону, и я в его сторону не поворачивалась, чтоб не показаться навязчивой, в случае, если он не со мной говорит, а из-за гвалта, шума автобусов и того факта, что я на него не смотрела и по большей части была в наушниках, я обычно улавливала только отдельные, отрывочные слова. Я довольно долго уже там проработала, прежде чем подошла и попечатала на его машинке. Что ни утро, что ни вечер, он исчезал: обходы, проверки. Я видела, как он бродит с места на место на верхних этажах, и ни чуточки не беспокоилась, что вот он войдет и меня накроет. Довольно странно — одно-единственное место во всем колоссальном здании, где я могла быть совершенно спокойна, что он меня не увидит, был его собственный кабинет. Хотя — ну как довольно странно, в конце концов, вплотную находясь, лица не разглядишь. И я же не собиралась печатать длинное что-то, я даже не присаживалась. Я печатала на его машинке два раза. Первый раз я написала: «Почему вы со мной не разговариваете?» Второй раз, уже неделя-другая прошла, написала: «Привет. Привет. Привет». Как-то, прошло еще несколько месяцев, я купила ему книгу. «Уайнсбург, Огайо» [10]я ему купила и, когда его не было, положила к нему на стол. Так эта книга у него и провалялась чуть ли не месяц, а потом я подошла и ее забрала. Кажется, я иду полным ходом. «Эдна наконец-то двигается вперед» — такое именно ощущение. Мне нравится выражение «полным ходом», один из морских терминов, мы его все время употребляем, даже не думая о точном значении — полный вперед, движение, противоположное дрейфу, отклонению в сторону. Ближе к концу, когда Кларенс стал заводиться с полоборота, помню, сидим мы, завтракаем, я ему рассказываю что-то, неважно, а он вдруг как стукнет кулаком по столу, даже кофе из чашек на блюдца повыплескал, и как заорет: «Да когда же ты до дела дойдешь, к чертям собачьим!» Случилось это, я уже сказала, ближе к концу, причем я имею в виду конец Кларенса, и это особ статья, я к ней еще вернусь в своем месте, в своем месте перед тем, как все это кончить. Дрейф, отклонение, отклонение в сторону — вот в чем, как видно, беда.
(пробел)
«Заскочили шарики за ролики» — вот тоже интересное выражение. Мы с Кларенсом раз даже поспорили из-за этого оборота, он уверял, что надо говорить «закатились», явно имея в виду шарики-подшипники, пока я его не ткнула носом в словарь. А с чего он это взял — да просто вырос в такой обстановке: по всему двору разобранные машины валялись. Он мне рассказывал — вечно во дворе разбитые машины, иногда сразу по несколько штук, ведь если машину угробили бесповоротно, куда ее девать, и, конечно, всюду катались шарики-подшипники. Эти шарики-подшипники, он говорил, использовали как боеприпасы при стрельбе из рогаток по белкам и кроликам. Ах, да какое там полным ходом, даже речи не было ни о чем подобном, пока я снова не стала печатать, и даже вопрос не стоял о том, чтобы прийти к заключению, найти решение, и прочее, дойти до точки, я имею в виду, где я перестану ворошить прошлое; а добраться куда-то, такой цели не было, вообще. Если у меня и была какая цель в недавние годы, так это, я уже говорила, убить время до четырех, когда можно будет уйти домой, хотя, как приду домой, я снова бралась за свое: обдумывала, перебирала, раскладывала по полочкам, разве что теперь уже в своем черном кресле. Может, слово «обдумывать» тут не совсем подходит, тут скорей подойдет «растекаться мыслью по древу». Ну, если, конечно, чересчур долго растекаться, в конце концов шарики могут заскочить за ролики, возможно, приятно заскочить, то есть временно, я подчеркиваю, в противоположность полной потере рассудка, навеки, или в противоположность тому состоянию, когда ты, как нанятая, без конца, растравляешь тоску, или вечно терзаешься какой-то непереносимой идеей, или к тебе напрочь прилепилось жуткое воспоминание, и не знаешь, на каком ты свете. «Шаляй-валяй» — вот как еще можно описать мои тогдашние мысли, придут и уйдут, налетят, улетят. Вообще-то, я тогда совсем потерялась, даже привыкла, что меня мотает, подхватывает всеми ветрами памяти, и потому вот снова стала печатать, а так трудно продвигаться вперед. Когда окна распахнуты, как, например, сейчас, и в них задувает умытый дождем ветерок, я прямо как на балконе печатаю. Слышу — воробушки чирикают на тротуаре, сквозь грохот фабрики мороженого я их слышу, сквозь шум машин. Утром взяла на кухне кусок лежалого хлеба, накрошила, как смогла, — он не настолько зачерствел, чтоб получились полноценные крошки, — и побросала в окно.