Очень я довольна машинкой, на которой сейчас печатаю, она сразу мне понравилась, едва я ее купила на Лафайетт-стрит в Нью-Йорке, за месяц перед тем, как сюда переехать, причем ведь решила уже переезжать, знала, что придется волочить лишний вес. Переехала сюда и сразу нашла работу — нет, не ту, куда недавно перестала ходить, другую, раньше, в продовольственном магазине. Это я впервые работала в нормальном смысле — в финансовом смысле, так точней будет сказать, — да уж, нормального тут маловато. Явно я ожидала иного поворота событий: ну кто станет покупать новую машинку, спрашивается, чтоб настрочить пару писем, а потом сунуть ее в чулан. До этой у меня была, в прошлом, куча разных машинок, но ни одна мне не нравилась до такой степени. Она у меня довольно большая — я бы так сказала, офисная машинка не из крупных, фирмы «Роял», и звук у клавиш густой, веский, не то что этот дешевый дробный стрекот маленьких машинок. Достаточно только послушать звук такой вот маленькой машинки, как мне вечно приходилось слушать, когда Кларенс печатал у меня над ухом в любое время дня и ночи, чтобы понять, что ничего из нее не может выйти путного, хотя, конечно, кое-что иногда и выходит, бывает, да. Когда говорю, что Кларенс печатал в любое время дня и ночи, я имею в виду манеру, которую он взял уже в зрелые свои годы: писать, когда надерется в доску. Мы тогда без конца таскались по гостям, а там толпились орды завзятых умников. Кларенс ввязывался в зажигательный разговор, и, к тому времени как мы добирались до дому, он, как правило, успевал полностью убедиться, что напал на след чего-то потрясающе мудрого и прекрасного. Был в полном экстазе от остроумнейших вещей, какие, оказывается, выдавал на гора и срочно должен был их закрепить на бумаге, чтобы вдруг не растерять, пока спит. Устроится перед своим этим кошмарным недоноском «Оливетти», частенько, между прочим, в одном исподнем, и стучит, стучит, а я пытаюсь заснуть, и время от времени еще останавливается, чтоб перечитать написанное. Всегда одобрял все, что написал в поддатом состоянии, я лежу и то и дело слышу восторги: «роскошно», «обалдеть», «они у меня попляшут». Слава те господи, я сама была хорошо под банкой, вообще пила в тот период, как лошадь, и скоро ухитрялась заснуть, и будила меня только тишина, или постель ходуном ходила, когда в конце концов он на нее заваливался, а в окне стоял уже серый рассвет. Конечно, на другой день он обнаруживал, что все, написанное в пьяном виде, отнюдь не столь изумительно, как ему помстилось, — часто это было прямо даже лишено смысла, а если, скажем, смысл и просматривался, то банальный, плоский, стертый, одним словом, никакой, и он тосковал, как никогда. И, конечно, в этих растрепанных чувствах, опять его тянет в гости, хоть я из кожи лезу вон, его уговариваю, мол, надо рвануть на природу, от всех этих субъектов подальше, бродить по горам и долам, соблюдать режим питания и сна и меньше пить. Я-то думала, достаточно ему хоть на время выбросить из головы мысли об этой несчастной славе, начать заново, с нуля, и все опять встанет на свои места. Но, конечно, ничего такого он себе позволить не мог, потому что в глубине души чувствовал, что теперь уж какое там встанет на свои места — теперь уж всё. И когда, наконец, я его уломала — режим сна, питания, долгие прогулки, весь этот джентльменский набор, пожалуйста, — дело обернулось катастрофой — ну как катастрофой, просто было новое разочарование, причем тогда, когда уже он больше никаких разочарований снести не мог. Кларенс жаждал писательского успеха, признания, больше он ничего на свете так не жаждал, ни к чему его так не тянуло, разве что попозже, наверно, к виски, а еще попозже — к виски и к Лили, причем для него сюда включался еще и коммерческий успех, пусть скромный, плюс чтоб было обязательно отношение как к профессиональному писателю со стороны других профессиональных писателей, откуда следовало, что надо вести себя по-писательски, исполнять разные писательские ритуалы, то есть держать корректуру, ходить, когда позовут, на презентации к другим писателям, каких мы толком не знали, а они, встретив на улице, даже не глядели в нашу сторону. Вечно он, печатая, озирался через плечо, беспокоился, терзался, под конец был прямо сам не свой — ах, что про это скажут, особенно в книжном мире, потом уже и в киношном. Верхом достижений для него, по идее, было, обедая в ресторане в Хэмптоне, подслушать ненароком, как за соседним столиком шепчутся, что тот мужчина, вон, с дикого вида бабой, писатель Кларенс Мортон. Я поняла, что это у него болезнь, наследственная, впитанная с молоком матери, потому что он родился в ничтожестве и воспитан среди людей, у которых слово «успех» не сходит с языка, а не то чтобы он вдруг в один прекрасный день раз — и избрал себе такую стезю, и, значит, в жизни ему от этой болезни не вылечиться, хотя, когда мы только сошлись, я верила, что все у него получится. Он мог, например, описывая кого-то, с кем познакомился на презентации, когда уж я от них отказалась, заявить на голубом глазу, что это, видите ли, «успешный писатель», или выпустил, видите ли, «успешный фильм». Я всегда восставала против таких формулировок, но едва ли до него доходила суть — глянет дико и ляпнет что-то идиотское, типа «а чем вреден успех, по-твоему?» Ну, бесполезно же объяснять. А отказалась я от этих презентаций исключительно потому, что надоело и противно. И ведь кто-нибудь обязательно вдруг повернется к тебе и спросит: «А вы, Эдна, вы тоже пишете?» Ну, а я отвечаю: «Нет, я печатаю». Когда наконец его рассказы с руками отрывали в журналах, когда он написал свой «Ночной лес», он стал-таки успешным профессиональным писателем, но уже не способен был это ценить. Не способен ценить это дело — может, из-за меня, потому что мне на все такое было с высокой горы плевать. И встал в нашей семейной жизни вопрос: что ему надо больше ценить, себя или меня — ну, и тут он совсем запутался, и всё, а потом он встретил Лили. Она не ценила ничего, абсолютно, что ценила я, и при ней он сумел освободиться, он снова стал самим собой, стать-то стал, но опять-таки слишком поздно уже, да. Мне совершенно не до иронии, иначе бы я назвала свою книгу: «Как стать профессиональным писателем». Но что-то надо делать с крысиными опилками, ну больше невозможно сыпать сверху. Клетка уже почти полная, и ходы проделаны, перед стеклом, — это как муравейник. Крысятник.
(пробел)
Когда рассказывала, по каким причинам могу прервать печатание — надо поразмыслить, вдруг приспичит что-то еще сделать, — я упустила из виду заедание клавиш. Раньше я с этим не сталкивалась, а теперь, одну особенно, заедает каждый день, в самый неподходящий момент причем, когда меньше всего хочется отвлекаться. Я до сих пор про них не упоминала, потому что — ну как ты об этом будешь говорить и чтоб не получилось, что ты ноешь. Иной раз так увлечешься, сидя за машинкой, возьмешь такой разбег, пальцы не поспевают за мыслями, мысли толпятся, громоздятся одна на другую, их так много, мыслей, им тесно в голове, и тут я начинаю спотыкаться, у меня заплетаются пальцы, и — все: клавиши заедает, они сшибаются, перепутываются, ужас. Чтобы высвободить эти клавиши, мне надо всего-навсего их выковырять пальцами, сперва те, что сверху, и так далее, — ну что особенного, в общем, даже упоминать не стоило бы, если бы тем дело и кончалось. Да, вот именно — если бы. Но когда я выковырю клавиши, пальцы-то у меня все перепачканы в чернилах, да? — и приходится вставать из-за стола и переть на кухню, или в ванную. А там не обойдешься тем, что просто взяла, сунула руку под кран, и всё — чернила тебе не пыль. Приходится ждать, топая ногой, нервно, может быть, насвистывая, пока потечет горячая вода (она поднимается из подвала, на это тоже уходит время), отмыть пальцы, а потом их вытереть полотенцем, если имеется, конечно, полотенце, а его, я обнаружила, сейчас нет в наличии, последнее чистое полотенце пущено на пыльные тряпки, я даже, кажется, упоминала, или вытереть о платье, — вот, вытерла — или о брюки, и еще помахать руками на ходу. Когда такое случается с клавишами, с ума можно сойти. Хочется бить по машинке кулаками или даже ее швырнуть через всю комнату, как однажды Кларенс, и я колочусь об каретку лбом, хотя толку, конечно, чуть, разве что морально легче. Он швырнул машинку не из-за клавиш, он ее швырнул потому, что решил в жизни больше не писать, по крайней мере, так он орал, швыряясь. Он потом еще раз ее метнул, но причина опять-таки ничего общего не имела с проблемой клавиш, вообще с машинками. И он не одну и ту же машинку оба раза бросал, потому что ту, которую в первый раз бросил, он вдрызг расколошматил, и если ее и можно было куда-то снова бросить, так исключительно в мусорный бак. А во второй раз он бросил мою машинку, но он ее не разбил, потому что он бросил ее на постель. Вот, кстати, подумала: ведь те, кому до тридцати, понятия, наверно, не имеют, как вообще заедает клавиши и как они выглядят, с чем их едят. Если книга все же выйдет, придется объяснять, как работает машинка, даже включить чертеж, и там особо выделить такие клавиши, чтоб люди понимали. В Потопотавоке у меня отобрали мою машинку. Я послала багаж вперед, приезжаю, чемоданы все в моей хижине, рядком стоят перед койкой, а машинки нет. При переезде, мол, затерялась, и мне другую якобы выдадут, но ничего мне не выдали. А через две недели вдруг вижу: стоит моя машинка в кабинете у директора. Я мимо шла, дверь была открыта, и я ее заприметила — на полу, под стулом. Он сказал, что она только-только доставлена, но так я ему и поверила. Эта книга Петера Хандке сдвинулась-таки, съехала, уволокла за собой страницы, всё плюхнулось на пол, со стуком, я даже вздрогнула. Кстати, когда животное в единственном числе, его клетку, по-моему, ни муравейником, ни тем более крысятником не назовешь.