И еще она написала: если бы у меня был ребенок…
На этом письмо обрывается.
Теперь меня больше не будут спрашивать, почему я пожелала сохранить это письмо.
Я сама себя спрашиваю.
Только потому, что его не захотят читать? К чему я отнеслась бы с полным пониманием. Разумеется, можно молчать и от сознания силы. Но бывают старые шрамы, которые начинают болеть, когда человек вынужден расти. Прикажете молчать из страха перед этой болью?
Почему, почему я тогда не заметила ее отсутствия? Чем это мы все были так заняты?
Да, в искушениях она знала толк. И тогда, стало быть, она поддалась искушению уйти. Не имея возможности усомниться в окружающем мире, она была обречена сомневаться в себе самой, подозревать, что этот мир не есть раз и навсегда уготованный ей. Неизбежность всего сущего наполняла ее страхом. И тогда она перешла к языку знаков, языку почти безмолвных жалоб: ребенка бы… Жить позже. Быть исправным работником. Удержаться. Пробиться…
Я бы охотно умолчала об этом письме или по меньшей мере смягчила его, но какую бы пользу принесло это мне, раз я все равно о нем знаю? Поэтому письмо как бы само по себе заняло то место, которое ему подобает. Мое внутреннее сопротивление не исчезло, оно просто отошло в сторону. Вот против всякого ожидания подходящее место, чтобы совладать с ним.
О болезни можно говорить когда угодно. Желание умереть — болезнь. Неумение приспосабливаться к заданным обстоятельствам — невроз. Так рассуждал врач, который давал ей справку для университетского начальства. А лучше всего, фрейлейн, легли бы вы ко мне. Вы ведь должны понять, чем рискуете. С вашим-то умом… Научитесь приспосабливаться.
Справку Криста Т. переправила в деканат, врача этого она больше не видела. Она вернулась в деревню. Она положила стопку книг на левый край стола и проверила, прежний ли вид открывается из окна, семнадцать тополей, на ладонь выше, чем четыре года назад. На уровне глаз она прикрепила к стене распорядок дня, чтобы ее дни здесь имели костяк, который их удержит.
По ночам она видит сны. Она погружается в сон, как погружаются в воду — на лифте, только вода становится не темнее, а светлее, под конец совсем светлая, как жидкий воздух. Отталкиваешься и начинаешь парить. Слишком прекрасно, чтобы быть сном. И во сне она решает: я не сплю. И нет ничего удивительного в том, что я парю, раз я так долго этого хотела. И все, что происходит, все идет в счет. А вот и Костя, надо же, как все складывается. Нас подгоняет друг к другу, ты сам видишь, я даже пальцем не шевельнула. Как мы всегда хотели. А теперь ты должен взглянуть на меня, ты ведь и сам знаешь, так полагается. Сейчас, сейчас ты взглянешь. Куда же ты глядишь?
И тогда она увидела девушку. Сестренка, нежно подумала она. До чего белокурая, до чего беззащитная. И до чего ж опасная в своей беззащитности, недаром он все время глядит на нее. А я должна уйти с дороги, отступить в сторонку. Заплакать. Разве во сне можно плакать? Я же сплю, я не могу, никак не могу проснуться, хотя забыла самое главное — что же это было? Запереть дверь, вот что. Чтобы боль не могла войти. Но она все равно входит. Потому что жидкий воздух — это на самом деле боль. Я сплю, а то, что происходит во сне, идет в счет.
Но она не была создана для того, чтобы сдаваться, хотя и наделена способностью терпеть поражение. В ней жило упорство, помогающее ей подниматься снова и снова, отвоевывать — сантиметр за сантиметром — почву под ногами. Прежде всего надо увериться в наличии сил, оставшихся у нее, несмотря ни на что. Тополя, за которыми каждый день садится солнце, вижу я это или нет, радует это меня или терзает. Вот — как и прежде — вишни, вот пруд. По вечерам — лягушки. Наездить километры на велосипеде. Постоять у того или другого забора, поговорить с людьми. Что-то делать, поработать руками, чтобы потом увидеть результат: сколотить скамейку, которая останется стоять и на которой будут сидеть и мои дети. Перекопать грядки, прополоть клубнику. Дорогие мои пять чувств .
Она не подает внешнему миру никаких признаков жизни, всякая переписка мне в тягость . Зверь-гляделка, называет она себя. Почему наш ум не умеет видеть, слышать, обонять, чувствовать вкус, осязать? Почему мы распадаемся на две половинки? Будь у меня профессия, при которой можно руками пощупать сделанное тобой. Хорошо, наверно, работать с деревом. Или с водой…
В светлые часы она уже способна не только отрицать себя: мое мышление мрачней обычного, оно странным образом перемешано с ощущениями. Можно ли только из-за этого считать его ошибочным? А потом, при малейшей неудаче, ужасный срыв: по какому тонкому льду я хожу. Доколе?
Она никого не просит о помощи, она борется за себя с собою, да и не видит другого противника. Тут она не так уж и заблуждается. Теперь она знает: до сих пор было лишь вступление, сейчас начнется действие. Это чувство приходит к нам неравномерно, толчками, первый толчок, казалось, сбил ее с ног, но так только казалось.
Научитесь приспосабливаться. А если бы приспосабливаться надо было вовсе не мне? Впрочем, так далеко она не заходила.
Обычное лето, которое не должно пропасть даром. Не так уж много их у нее осталось, и мы не имеем права отнимать у нее это. По доброй воле — можете быть уверены — она бы его не отдала. А не следует ли нам, набравшись уверенности, принять в нем участие сегодня? Тогда у нее не было причин привлекать к себе внимание, и возможностей, надо полагать, тоже. Тогда мы привыкли реагировать только на броские знаки. Когда кричат, или умирают, или стреляют. Сегодня, хотя время не сделалось тише, мы скорей способны увидеть печаль, которая притаилась в глазах, или радость в том, как человек ходит. Как бежит Криста Т. за огромным бело-красным мячом, ветер гонит его по пляжу, она ловит его и громко смеется, прижимает мяч к груди, приносит назад своей маленькой дочери, сопровождаемая нашими взглядами, которые она на себе чувствует, и отвечает взглядом искоса, вполне уверенная в нашем восхищении. Юстус, ее муж, подходит к ней, хватает за волосы, оттягивая ее голову назад. Эй, Кришан! Она смеется и отряхивается. И пусть весь пляж, все люди глядят, как она учит шагать Крошку-Анну, какая она смуглая и стройная, как она умеет использовать и море, что слегка пенится, и бледное небо над ним вместо фона.
Эй, Юстус! — кричит она.
Эй, Кришан!
Да, говорит она, жить у моря…
В последнее время, говорит Юстус, она, должно быть, часто размышляла об этом проклятом ясновидце, к которому тогда угодила. Тот вроде бы предсказал ей: вы рано умрете. Это засело в мозгу, и ничего нельзя было поделать.
Может, я найду что-нибудь об этом в бумагах, которые он мне принесет. Для него, говорит он, еще не настала пора в них копаться.
По правде, эта пора не настала и для меня. Как только Юстус ушел, я села читать и весь день не могла оторваться, а дойдя до конца, снова начала с начала, тетрадь за тетрадью, записку за запиской, рукопись за рукописью в той последовательности, в какой они были написаны. При этом я сравнивала каждую фразу со своими воспоминаниями. До предела обескураженная, я хотела отказаться от своего замысла и — что было бы естественней всего — отдаться на волю скорби.
Но я — о чем говорилось раньше — уже не была вольна в своих решениях. Докопаться до неизвестного наследия фигуры, выскользнувшей из сознания потомков, — это может оказаться редкостной удачей. Когда на шее у тебя висит завещание живого человека — речь идет не о потусторонних предметах, — это редкая неудача, так мне тогда казалось, и двусмысленность слова «избавляться» ничего в ней не просветляла: я избавляюсь от нее, я отодвигаю ее в сторону, а она неудержимо заполняет имя, которое я для нее приготовила: Криста Т., сама же я тем временем должна справиться с горьким сознанием, что жизнь есть жизнь, а бумага — бумага, слабый отпечаток. Кого бы это не обескуражило?
Уж лучше тогда отбросить скорбь, взять ее, всерьез восстановить перед нами, давно забытую, образ из давних дней, уж лучше тогда позволить себе удивление: что она действительно существовала. Уж лучше тогда принять его, это пожелтевшее наследие: то, с чем не справилось время, мы доверим нашим мыслям. Ибо в мыслях мы уже давно наблюдаем, как ее гонит к определенной цели, как цель манит ее, хотя она все еще сопротивляется. Мы же, наблюдатели, презрительно выпячиваем нижнюю губу, поскольку находим ее замысел, который она наверняка осуществит — общеизвестно, что неразумные замыслы человек всегда осуществляет, не спрашивай только как и не спрашивай, какие отговорки он придумывает для себя самого, — итак, мы находим ее план сомнительным. Видите, это уже называется «план», хотя пока это не более как слух, прошедший по деревням: в Нигендорфе поселился один, так он все насквозь видит. Высокомерно хмыкнуть и уйти своей дорогой, досадно только, что этот слух возник или достиг меня именно сейчас. То есть? Уж не хочешь ли ты?..