Если я разговариваю с человеком косноязычным, я попадаю в весьма тяжелое положение, потому что и сам временами слегка запинаюсь, и беседа грозит распасться на взрывы бессмысленных слогов. Я прихожу в ужас, если надо поговорить с заикой: смертельно боюсь, что и сам стану заикаться; увижу, как он, кривя усилиями рот, изуродует десяток слов, – и мне крышка, стоит тоже начать кривить губы, и восхитительную неодолимую дрожь уже не остановить. Мне неуютно в обществе гомосексуалистов, и вероятно, по той же причине (вдруг потянет уподобиться им). Я держусь подальше от людей с тиком, косоглазием и лицевыми судорогами; не желаю обзаводиться еще и этими свойствами. Беда в том, что я не знаю, кто же и какой я на самом деле.
Если я оказался среди людей бесстыжих, я делаюсь бесстыжим.
Кто же я? (Видно, не миновать гадать до трех раз.)
Дочь у меня не бесстыжая, но, разговаривая со своими друзьями, сыплет непотребными словами и в разговоре с нами тоже стала их вставлять. (Я и сам щедр на непотребные слова.) Она пытается таким путем укрепить дома какие-то свои позиции или вызвать нас на что-то, но ни жена, ни я не знаем, чего ей все-таки надо и зачем. И еще, я думаю, она хочет слиться со своим окружением, каким оно ей представляется, и, боюсь, эта среда прямо у меня на глазах затягивает ее и уподобляет себе. Ей хочется быть такой же, как ее сверстники. Я не могу ее остановить, не могу спасти. Что-то случилось и с ней тоже, хотя я не знаю, что и когда. Ей еще нет шестнадцати, но, по-моему, все уже потеряно. Она утрачивает свою единственность. Ребенком она казалась нам непохожей на всех других детей. Теперь она уже не кажется такой ни на кого не похожей.
Кто же она?
Меня и смущает и пугает моя склонность заимствовать у окружающих прилагательные, существительные, глаголы и присловья, и нередко я оказываюсь запертым в пределах их более ограниченной лексики, точно хомяк в клетке. Их язык становится моим. Мой словарь мне изменяет (если только он и вправду мой), и я уже теряюсь, даже когда хочу вспомнить какой-нибудь отлично известный синоним. Вместо того чтобы подбирать свои собственные слова, я подхватываю чужие и потом, уже с другими людьми, говорю тем же языком, даже если позаимствованный стиль речи отнюдь не первоклассный.
Если я разговариваю с негром (с черномазым, буду говорить я, если перед тем разговаривал с одним из тех, кто негров не жалует) и вовремя не остерегусь, я позаимствую не только его просторечие (воинственного бродяги или буколического дяди Тома), но и его выговор. То же и с таксистами-пуэрториканцами; если уж я с ними разговариваю (стараюсь не разговаривать: терпеть не могу злобное нытье нью-йоркских таксистов, всех, кроме пуэрториканцев), разговор идет скорее на их уровне, чем на моем. (Каков он, мой уровень, я не знаю, ха-ха.) То же самое происходит и когда разговариваю с мальчиками и девочками – учениками старших классов или студентами; я перемахиваю через пропасть между поколениями, я им подражаю: говорю на их жаргоне и присоединяюсь к их вкусам и взглядам – далеко не всегда искренне. Прежде мне думалось: я делаю это, чтобы покорить их сердца, теперь же знаю, что это выходит помимо моей воли. (Я нравлюсь почти всем друзьям моей дочери, особенно девочкам, и они смотрят на меня снизу вверх, а вот дочь – нет.)
Пообщавшись с Энди Кейглом, я начинаю прихрамывать.
– Ты сегодня виделся с Энди Кейглом, – говорит мне жена.
Мы у себя в кухне.
Я и правда виделся с Энди Кейглом; я перестаю прихрамывать подобно Энди Кейглу и с опаской пытаюсь сообразить, не ощущался ли сейчас в моей речи испанский выговор: ведь девочки, у которых мы с Кейглом на этот раз провели время, были обе кубинки – и притом, кстати, некрасивые. Обе они проститутки. Никто теперь не желает называть проституток проститутками (и уж меньше всех я. Они педикюрши, массажистки, стенографистки и девушки по вызову), и, однако, они были из этой самой породы. Проститутки. И я опять благородно поклялся (уже в ту минуту, когда застегивал молнию на брюках и надевал нижнюю рубашку, которая под мышками попахивала утренней порцией пота), что больше нипочем не стану якшаться с девочками, которые мне не по вкусу.
Бывало, что нам с Кейглом больше везло на шлюх, чем в этот раз, а бывало, что и меньше. Моя была попригляднее (Кейгл всегда уступает мне ту, которая попригляднее), с крашеными рыжими волосами, уже потемневшими у корней. Совсем простая, а вот зато кожа у нее оказалась гладкая, без прыщей, наростов, болячек, и одета опрятно. Тихая девушка, обходительная. Она мечтала скопить денег и потом открыть косметический кабинет. Дружелюбная и услужливая (они не все такие), она старалась мне угодить.
– Тебе нравится, когда тебя подзадоривают? – негромко спросила она.
Когда Кейглу не удается сбежать из дому и со службы и отправиться в деловую поездку (скажем, в Денвер, откуда он только что приехал), он удирает к нью-йоркским шлюхам в сомнительные гостиницы или в доходные дома, где даже лифта нет и квартиры разделены тоненькими перегородками. Он зовет меня с собой. Я неизменно отказываюсь. «Да ну, поехали», – говорит он. И я неизменно соглашаюсь.
Удовольствия я от этого не получаю. (Зато определенно получаю удовольствие, когда оказываюсь с какой-нибудь шикарной двухсотдолларовой «девушкой по вызову», их мне время от времени присылает вместо подарка кто-нибудь из поставщиков, у которых я закупаю товары. Я рассказываю об этом Кейглу, но он только улыбается. По-моему, хорошенькая девочка в прелестной квартирке его не привлекает. Похоже, он предпочитает шлюх.) Я чувствую себя нечистым. (Мне всегда противен запах моей нижней рубашки, когда я ее надеваю, хотя запах мой собственный и обычно слабый. Когда я не ношу нижнюю рубашку, припахивает верхняя, запах еле различимый, но он явно есть, даже если я пользовался дезодорантом. Выходит, запах – это и есть я? Видно, не дано мне надолго избавиться от самого себя.) Когда взрослые преуспевающие администраторы вроде Кейгла и меня на трезвую голову отправляются у себя в городе к обыкновенным шлюхам, значит, есть в них какая-то порочность, что-то извращенное и, безусловно, старомодное. В шлюхах этих ни прелести, ни необходимости, да и особого веселья не получается. Думаю, Кейглу это тоже не доставляет удовольствия: мы никогда не приходим второй раз к тем же самым девочкам (а вот в те же самые грязноватые гостиницы приходим опять и опять).
Платит всегда Кейгл и записывает это на счет Фирмы, как законные служебные расходы. (От чего я действительно получаю удовольствие, так это от сознания, что я при этом употребил и Фирму тоже.) Я иногда плачу за такси и покупаю виски – Кейгл любит в таких случаях прихватить с собой бутылочку. Оказавшись там, я чувствую себя недурно (я там вполне на месте), но, едва покончу с тем, зачем пришел, хочу скорей уйти. Обычно я справляюсь быстрее Кейгла и удаляюсь один. Кейглу отчаянно не хочется домой (даже еще больше, чем мне). Если все у него идет гладко (а из-за его больной ноги это бывает не всегда), я оставляю его там в обществе виски и шлюхи. В сущности, ездить с ним мне вовсе не хочется. Он просит. И я соглашаюсь.
Вот так же я стал грызть ногти – потому что кто-то меня надоумил. (Самому мне это и в голову не приходило. Я и не подозревал, что такое возможно. И не настолько уж я изобретателен, чтобы дойти до этого своим умом.) Было это в тот год, когда я поступил в начальную школу, во втором полугодии, мне исполнилось семь лет, и я уже тогда был безотцовщина. (Я плохо помню отца. Когда он умер, я не горевал – я вел себя так, словно он не умирал, а значит, так, словно его вообще не существовало. Я не тосковал по нему, потому что не помнил его, и никогда особенно о нем не задумывался. Только в такие вот минуты, как сейчас.) Все мои друзья-первоклассники (друзей-первоклассников у меня было много: я всегда изо всех сил старался нравиться окружающим, и мне это всегда удавалось) в одну и ту же неделю вдруг стали грызть ногти, просто назло нашей учительнице (мисс Овечке; а во втором классе у нас была миссис Волк. У меня редкостная память на имена и прочие мелочи), назло родителям и старшим сестрам. (Это началось как ребячий заговор.)
– Давай грызть ногти, – сказали мне.
И я послушался. Стал грызть ногти. Немного погодя они все перестали. А я – нет. (Они выросли и разъехались, оставив мне эту дурную привычку.) Я даже не пытался перестать. (Теперь я знаю: не пытался, потому что не хотел и потому что даже тогда понимал – все равно не смогу.) И с тех самых пор я упорно, по-свински, мстительно обгрызаю и обкусываю кончики своих пальцев и от этого мелкого самомучительства испытываю огромное удовлетворение. (Это, разумеется, не столько привычка, сколько некое подневольное действие – грубое, дикое, подчас болезненное, но мне это нравится. И думаю, что теперь уже не захочу от этого избавиться, а почему – никто так и не сумел мне объяснить.) И теперь я уже знаю, что буду грызть ногти и кожу вокруг до тех пор, пока не помру (или пока мне не выдерут все зубы и уже нечем будет себя грызть. Ха-ха).