Под беглыми кончиками пальцев я ощущал волоски, лёгонько ерошившиеся вдоль её голеней. Я терялся в едком, но здоровом зное, который как летнее марево обвивал Доллиньку Гейз. Ах, пусть останется она так, пусть навеки останется… Но вот, она потянулась, чтобы швырнуть сердцевину истреблённого яблока в камин, причём её молодая тяжесть, её бесстыдные невинные бёдра и круглый задок слегка переместились по отношению к моему напряжённому, полному муки, работающему под шумок лону, и внезапно мои чувства подверглись таинственной перемене. Я перешёл в некую плоскость бытия, где ничто не имело значения, кроме настоя счастья, вскипающего внутри моего тела. То что началось со сладостного растяжения моих сокровенных корней, стало горячим зудом, который теперь достиг состояния совершенной надёжности, уверенности и безопасности — состояния не существующего в каких-либо других областях жизни. Установившееся глубокое, жгучее наслаждение уже было на пути к предельной судороге, так что можно было замедлить ход, дабы продлить блаженство. Реальность Лолиты была благополучно отменена. Подразумеваемое солнце пульсировало в подставных тополях. Мы с ней были одни, как в дивном вымысле. Я смотрел на неё розовую, в золотистой пыли, на неё, существующую только за дымкой подвластного мне счастья, не чующую его и чуждую ему, и солнце играло у неё на губах, и губы её всё ещё, видимо, составляли слова о «карманной Кармене», которые уже не доходили до моего сознания. Теперь всё было готово. Нервы наслаждения были обнажены. Корпускулы Крауза вступали в фазу неистовства. Малейшего нажима достаточно было бы, чтобы разразилась райская буря. Я уже не был Гумберт Густопсовый, грустноглазый дог, охвативший сапог, который сейчас отпихнёт его. Я был выше смехотворных злоключений, я был вне досягаемости кары. В самодельном моём серале я был мощным, сияющим турком, умышленно, свободно, с ясным сознанием свободы, откладывающим то мгновение, когда он изволит совсем овладеть самой молодой, самой хрупкой из своих рабынь. Повисая над краем этой сладострастной бездны (весьма искусное положение физиологического равновесия, которое можно сравнить с некоторыми техническими приёмами в литературе и музыке), я всё повторял за Лолитой случайные, нелепые слова — Кармен, карман, кармин, камин, аминь, — как человек, говорящий и смеющийся во сне, а между тем моя счастливая рука кралась вверх по её солнечной ноге до предела, дозволенного тенью приличия. Накануне она с размаху влетела в громоздкий ларец, стоявший в передней, и теперь я говорил, задыхаясь: «Смотри, смотри, что ты наделала, ах смотри!» — ибо, клянусь, был желтоватый синяк на её прелестной нимфетовой ляжке, которую моя волосатая лапа массировала и медленно обхватывала, — и так как панталончики у неё были самого зачаточного рода, ничто, казалось, не могло помешать моему мускулистому большому пальцу добраться до горячей впадинки её паха — как вот, бывает, щекочешь и ласкаешь похохатывающего ребёнка — вот так и только так, и в ответ со внезапно визгливой ноткой в голосе она воскликнула: «Aх, это пустяк!» и стала корячиться и извиваться, и запрокинула голову, и прикусила влажно блестевшую нижнюю губу, полуотворотившись от меня, и мои стонущие уста, господа присяжные, почти дотронулись до её голой шеи, покаместь я раздавливал об её левую ягодицу последнее содрогание самого длительного восторга, когда-либо испытанного существом человеческим или бесовским.
Тотчас после этого (точно мы до того боролись, а теперь моя хватка разжалась) она скатилась с тахты и вскочила на ноги — вернее, на одну ногу, — для того чтобы схватить трубку оглушительно громкого телефона, который, может быть, уже век звонил, пока у меня был выключен слух. Она стояла и хлопала ресницами, с пылающими щеками, с растрёпанными кудрями, и глаза её скользили по мне, так же как скользили они по мебели, и пока она слушала или говорила (с матерью, приказывающей ей явиться к Чатфильдам, пригласившим обеих к завтраку — причём ни Ло, ни Гум не знали ещё, что несносная хлопотунья замышляла), она всё постукивала по краю телефонного столика туфлей, которую держала в руке. Слава тебе Боже, девчонка ничего не заметила.
Вынув многоцветный шёлковый платок, на котором её блуждающий взгляд на миг задержался, я стёр пот со лба и, купаясь в блаженстве избавления от мук, привёл в порядок свои царственные ризы. Она всё ещё говорила по телефону, торгуясь с матерью (Карменситочка хотела, чтобы та за ней заехала), когда, всё громче распевая, я взмахнул по лестнице и стал наполнять ванну бурливым потоком исходившей паром воды.
Тут позволю себе заодно привести слова вышеупомянутой модной песенки или, по крайней мере, то из неё, что мне запомнилось — я, кажется, никогда не знал её понастоящему. Так вот:
О Кармен, Карменситочка, вспомни-ка там
Таратам — таратунные струи фонтана,
И гитары, и бары, и фары, тратам,
И твои все измены, гитана!
И там город в огнях, где с тобой я бродил,
И последнюю ссору тарам-таратуя,
И ту пулю, которой тебя я убил,
Кольт, который — траторы — держу я…
(Выхватил, верно, небольшой кольт и всадил пулю крале в лоб.)
Я позавтракал в городе — давно не был так голоден. Когда вернулся, дом был ещё безлолитен. Я провёл день в мечтах, в замыслах, в блаженном усваивании моего утреннего переживания.
Я был горд собой: я выкрал мёд оргазма, не совратив малолетней. Ровно никакого урона. Фокусник налил молока, патоки, пенистого шампанского в новую белую сумочку молодой барышни — раз, два, три и сумка осталась неповреждённой. Так, с большой изощрённостью, я вознёс свою гнусную, жгучую мечту; и всё же Лолита уцелела — и сам я уцелел. То существо, которым я столь неистово насладился, было не ею, а моим созданием, другой, воображаемой Лолитой — быть может, более действительной, чем настоящая; перекрывающей и заключающей её; плывущей между мной и ею; лишённый воли и самознания — и даже всякой собственной жизни.
Девочка ничего не почуяла. Я ничего не сделал ей. И ничто не могло мне помешать повторить действие, которое затронуло её так же мало, как если бы она была фотографическим изображением, мерцающим на экране, а я — смиренным горбуном, онанирующим в потёмках. День медленно протекал, молчаливый и спелый, и высокие, налитые соком деревья, казалось, были посвящены в тайну.
Желание опять притереться к ней начинало ещё сильнее, чем прежде, терзать меня. «Пусть она скоро вернётся» — молился я про себя, обращаясь к заёмному Богу — «и пускай, пока мамаша на кухне, повторится сцена тахты — пожалуйста! — я так мерзко обожаю её!»
Нет, «мерзко» не то слово. Ликование, которое возбуждало во мне предвкушение повторных утех, было не мерзким, а жалким. Жалким — ибо невзирая на неутолимый жар чувственного позыва, я намерен был, с искреннейшим рвением и предусмотрительностью, оградить чистоту этого двенадцатилетнего ребёнка.
А теперь полюбуйтесь вознаграждением, полученным мной за страдания. Лолита не вернулась с матерью — пошла с Чатфильдами в кино. Обеденный стол оказался накрытым на двоих, с особым изяществом: горели настольные свечи (скажите, пожалуйста). В этой жеманной ауре Гейзиха легонько потрагивала серебро по обеим сторонам тарелки, как бы касаясь клавиш, и улыбалась пустой своей тарелке (соблюдала диету), и спрашивала, нравится ли мне салат (сделанный по рецепту, вычитанному из дамского журнала). Хотела тоже знать, по вкусу ли мне холодная говядина. Говорила, что день провела преприятно. Прекрасный человек — эта Мистрис Чатфильд. Филлида (дочка) едет завтра в летний лагерь для девочек. На три недельки. Решено Лолиту отправить туда же в ближайший четверг. Вместо того, чтобы ждать до июля, как было намечено сначала. Пробудет там дольше Филлиды. До самого начала школьных занятий. Хорошенькая перспектива, бедное моё сердце!
Ах, как это меня потрясло! Ведь это значило, что мою душеньку у меня отнимают как раз, когда я втайне сделал её своей. Чтобы объяснить мрачное настроение, овладевшее мной, мне пришлось сослаться на ту же зубную боль, которую я уже симулировал утром. Зуб верно был коренной, громадный, с нарывом величиной с компотную вишню.
«У нас тут в городе», сказала Гейзиха, «есть отличный дантист. А именно наш сосед, доктор Куильти, родственник известного драматурга. Вы думаете, пройдёт? Ну, как желаете. Осенью ей будет посажена на передние зубы „цепка“, как говаривала моя мать. Может быть, это обуздает нашу Лолиточку. Боюсь, она вам ужасно мешала все эти дни. И я предвижу два-три довольно бурных денька, до того как она отбудет. Она сперва решительно отказалась ехать, и, признаюсь, я оставила её у Чатфильдов, оттого, что боюсь с ней оставаться с глазу на глаз, пока она в таком настроении. Кино, может быть, её умиротворит. Филлида — чудная девчурка, и нет никакой причины Лолите недолюбливать, её. Право, мосье, я всей душой сочувствую вашей зубной боли. Было бы куда разумнее разрешить мне снестись с Айвором Куильти первым делом завтра утром, если будет ещё болеть. И вы знаете, я считаю, что летний лагерь настолько полезнее для девчонки — настолько осмысленнее, как я всегда говорю, чем бить баклуши на пригородном газоне и таскать у мамы губной карандаш, да мешать застенчивому джентльмену заниматься, да ещё закатывать сцену по всякому ничтожнейшему поводу».