— Рен, посуду мыть! Я, пожалуй, пойду к себе, прилягу. Кажется, снова голову ломить начинает.
Голос матери пока не дрожал, только знакомый тик, только слабое беспрестанное скольжение руки по щеке к виску выдавали ее недомогание.
— Рен, не забудь задернуть занавески наглухо. И ставни. Буаз, чтоб тарелки разложить как следует. Смотри не забудь.
Даже в этом состоянии она пеклась о том, чтоб сохранить заведенный ею порядок. Чтоб тарелки были составлены по размеру и цвету, каждая протерта мягкой салфеткой и потом насухо вытерта чистым, крахмальным чайным полотенцем. Чтоб ничего не оставлять неприбранным сушиться на кухонном столе; никакой поблажки. Чайные полотенца ровными рядами вешались сушиться на веревке.
— Мои лучшие тарелки помой горячей водой, слышишь? — Это сказано сварливо; дались ей ее лучшие тарелки. — Да не позабудь вытереть, с обеих сторон. И не смей убирать мои тарелки, пока влажные, слышишь?
Я кивнула. Она повернулась, скривившись.
— Рен, проследи, как сделает.
Глаза горели странным лихорадочным блеском. Она взглянула на часы, ее странно передернуло.
— И двери заприте. Ставни тоже. Наконец-то, кажется, она собралась уходить. То и дело оборачивалась, медлила, очень не хотелось ей оставлять нас одних, предоставлять самим себе, своим маленьким тайнам. Бросила мне отрывисто, как-то неестественно, с затаенной тревогой:
— В общем, Буаз, не забудь насчет тарелок, это все. И ушла. Было слышно, как она наливает воду в умывальник в ванной. Я задернула тяжелые шторы в большой комнате и одновременно склонилась, чтоб вытянуть табачную жестянку. Потом вышла в коридор и сказала громко, чтоб она услыхала:
— Пойду в спальнях все прикрою!
Начала я со спальни матери. Я закрыла ставни, задернула занавески и скрепила между собой, потом быстро оглянулась. Из ванной по-прежнему доносился плеск воды, было слышно, как мать чистит зубы. Быстро и бесшумно ступая, я вынула ее подушку из полосатой наволочки, затем кончиком перочинного ножика проделала маленькую дырочку в шве и пропихнула внутрь муслиновый мешочек. Рукояткой ножа я пропихнула его как можно дальше, чтобы он не выпирал на поверхности. Потом с отчаянно бьющимся сердцем всунула подушку в наволочку, разгладила морщины на одеяле, чтоб не вызывать подозрений. Мать всегда подмечала такие вещи.
И успела как раз вовремя. Мы столкнулись с матерью в дверях, но она, хоть и взглянула на меня с подозрением, не проронила ни слова. Вид у нее был рассеянный, взгляд блуждающий, глаза полуоткрыты, черные с сединой волосы распущены. От нее пахло мылом, и в коридорном полумраке она была похожа на леди Макбет — эту историю я недавно подхватила в одном из журнальчиков Кассиса: то потрет руки друг о дружку, то поднимет к виску, гладит, словно баюкает, снова потрет друг о дружку, будто не сок апельсина, а кровь пристала к ним несмываемым пятном.
На мгновение я застыла в нерешительности. Она показалась мне такой постаревшей, такой уставшей. Уже и у меня начало с силой пульсировать в висках и мелькнула мысль: что с ней будет, если я сейчас подойду и уткнусь головой ей в плечо? Глаза внезапно обожгло. Зачем, зачем я все это делаю? Но тут я вспомнила про Матерую, притаившуюся в мрачной глубине, ее дикий, злобный взгляд и про ту награду, что таится в ее чреве.
— Ну? — сухо и холодно сказала мать. — Что выпучилась, как идиотка?
— Ничего. — Снова в глазах стало сухо. Даже головная боль стала уходить так же внезапно, как появилась. — Так просто.
Дверь закрылась, щелкнул замок. Я вернулась в большую комнату, где меня дожидались брат с сестрой. Про себя я усмехалась.
8.
— Психованная!
Это снова Ренетт. Привычный вопль беспомощности, когда все доводы исчерпаны.
Нельзя сказать, чтобы мне долго пришлось ее уламывать; одно дело — страсть к помаде и кинозвездам, но насчет доводов возможности сестры всегда были ограниченны.
— Сейчас-то почему нельзя? — наседала я на нее. — Она проспит до середины завтрашнего дня. Вот сделаем все по хозяйству и можем спокойно отправляться на все четыре стороны. — Я многозначительно взглянула на Ренетт, давая понять, что дело с помадой пока еще не закрыто. Всего две недели прошло. Я не забыла. Кассис с любопытством посматривал на нас; я была уверена, Ренетт ни слова ему не сказала.
— Она взбесится, когда узнает, — медленно проговорил Кассис.
Я дернула плечом:
— Откуда? Скажем, что в лес ходили грибы искать. Очень может быть, что к нашему возвращению она еще и не поднимется.
Кассис озадаченно молчал. Ренетт бросила на него взгляд, умоляющий, тревожный; сказала, на сей раз уже потише:
— Ладно, Кассис… Она знает. Она выведала про… — Голос ее сорвался. — Пришлось ей кое-что рассказать, — закончила сестра с виноватым видом.
— А, вон оно что!
Кассис на мгновение задержал на мне взгляд, и мне показалось, будто в этот момент что-то между нами меняется. В его взгляде мелькнуло что-то сродни восхищению. Он пожал плечами: Да пусть, какая разница] — но взгляд все же был настороженный, встревоженный.
— Я не виновата, — сказала Ренетт.
— Понятно. Это она — хитрюга. Верно, хитрюга? — небрежно бросил Кассис. — Рано или поздно все равно бы пронюхала. — Это была наивысшая похвала, и пару месяцев назад у меня бы от таких слов сопли потекли, но сейчас я смотрела на брата не моргнув.
— Вдобавок, — продолжал Кассис тем же тоном, — если ей рассказать, она матери не протрепется.
Мне было всего девять, я была смышленая не по годам, но все же еще достаточно мала и обиделась на небрежно брошенное оскорбление.
— Я не трепло, — Кассис повел плечами.
— Мне что? Поезжай на здоровье, только платить за себя будешь сама, — припечатал он равнодушно. — С чего это нам за тебя платить? На велосипеде довезу. А дальше — как знаешь. Остальное твоя забота. Идет?
Это был вызов. Это было написано у него на лице. Кассис улыбался презрительно, не слишком добродушной улыбочкой старшего брата, который готов поделиться с сестренкой последней шоколадкой, но может и так здорово спичкой прижечь ей руку, что кровь темными пятнами запечется под кожей.
— Но ведь у нее нету карманных денег, — грустно сказала Ренетт. — Зачем ей тогда с нами…
Кассис по-мужски махнул, как отрезал: сказал — и все тут. И скрестив на груди руки, с той же улыбочкой ждал, что я скажу.
— Ну и прекрасно, — отозвалась я, стараясь держаться как можно невозмутимей. — Договорились.
— Отлично, — кивнул брат. — Раз так, завтра едем.
9.
Тут мы засуетились по хозяйству. Из колодца натаскали ведрами воду в кухню для готовки и мытья посуды. Горячей воды у нас не было — никакого водопровода вообще, только ручной насос у колодца, в нескольких ярдах от двери в кухню. Электричество не спешило в Ле-Лавёз, и когда баллонный газ стал редкостью, мы готовили пищу на дровяной плите. Очаг был у нас во дворе, огромный, старомодный, растапливаемый углем, и сам, как сахарная голова, — конусом. Прямо рядом с колодцем. Если требовалась вода, мы брали ее оттуда, один качал насос, другой держал ведро. Колодец прикрывался деревянной крышкой, которая с давних пор, еще до моего появления на свет, на всякий случай запиралась висячим замком. Втихую от матери мы плескались под насосом, ныряли под холодную струю. У матери на виду приходилось обходиться корытами с водой, нагретой в медных тазах на печке, и шершавым темным дегтярным мылом, скоблившим кожу, точно пемза, и оставлявшим на поверхности воды серую пену.
В то воскресенье мы знали, что мать до вечера с постели не поднимется. Слышали, как она стонет ночью, ворочается с боку на бок на старой кровати, на которой раньше с ней спал отец; то вдруг встанет, начнет ходить взад-вперед по комнате, в духоте открывает окно, ставни распахиваются с громким стуком, так что пол дрожит. Я долго лежу не смыкая глаз, слушаю, как она ходит наверху, топает ногами, вздыхает и бормочет что-то про себя прерывистым шепотом. Около полуночи я засыпаю, но примерно через час просыпаюсь и снова слышу: мать не спит.
Сейчас меня поражает мое бездушие, но тогда ничего, кроме затаенной радости, я не испытывала. Ни малейшего раскаяния в своем поступке, ни малейшей жалости к ее страданиям. Тогда я этого не понимала, я и представления не имела, какой мукой может обернуться бессонница. Казалось просто невероятным, чтоб упрятанный в подушку крохотный мешочек мог стать источником неимоверных страданий. Чем больше она вертелась и маялась на подушке, тем, должно быть, сильней от лихорадочно-потного тепла шеи становился запах. Чем сильней запах, тем нестерпимей нарастало предчувствие. Она говорила себе: вот сейчас, я точно знаю, начнет болеть голова. Почему-то ожидание порой бывает нестерпимей, мучительней, чем сама боль. Оно, непреходящей складкой врезавшись в лоб, металось в мозгу, точно крыса в западне, гоня сон. Нюхом мать безошибочно угадывала апельсиновое присутствие, при этом понимая, что такого быть не может — Господи, откуда здесь взяться апельсинам? — но апельсиновый запах, горьковатый, старчески пожухлый, источала каждая пылинка в ее комнате.