— Суконное рыло,— прошептала она сквозь зубы.
— Видишь, капитан, с кем приходится работать?— спросил подполковник, когда она слабо хлопнула фанерной дверью.— Из ума выжила, ей дома на привязи сидеть, а она в архиве работает, справки людям выписывает. Я говорил — пришлите молодую, нет молодой! Не комендатура, а букет моей бабушки. Какого полка?
Громов показал документы.
— Завтра придешь со справкой по медучету,— вяло сказал подполковник,— переведешь на счет комендадуры взнос пятнадцать рублей, номер счета спишешь на двери семнадцатого кабинета.
— Я на два дня всего,— сказал Громов. Он надеялся, что хотя бы свой брат офицер не станет мурыжить отпускника попусту.
— И какая разница?— равнодушно спросил подполковник.— Мне что на два дня, что на три дня, что мамку за титьку. (Этого выражения Громов тоже не понял, он не слыхал его раньше). Спишешь номер счета, переведешь деньги, придешь с квитанцией об оплате и со справкой о флюорографии, а потом хоть на два дня, хоть на четыре. Остановиться есть где?
— Я москвич, тут написано.
— Мало что москвич. Возможны обстоятельства, родители там в эвакуации или что. Все как у людей, где прыщ, где кукла… Давай, капитан, не затягивай, ты по форме должен в день приезда регистрироваться. Это я тебе послабление делаю, потому что ты от Клавдии Ивановны пострадал,— подполковник хохотнул. Громов откозырял и вышел.
Начался мелкий дождь. Домой не хотелось. В скверике напротив комендатуры запахло тополями. Этот город знал лучшие времена, и Громов их помнил: тогда запах мокрого асфальта, пыли, тополей каждое лето напоминал о том, что кончилась нудная, двухцветная, недоверчивая поэтика зимы, настала поэтика весны, пришло время думать другими словами, двигаться в другом ритме, доверяться всему, зная, что опять обманут,— теперь все выцвело, даром что июль, и самый запах был эрзацем того запаха. Возрастное, подумал Громов. Он столько раз мечтал попасть в Москву и вдохнуть все, чем дышал здесь когда-то,— но теперь здесь нечем было дышать. Мы каждый раз хотим вернуться — и забываем, что, пока нас не было, возвращаться стало некуда. Это и есть самая страшная насмешка. Это все равно что в учебке все время мечтаешь о еде — а потом привыкаешь, и ничего уже не надо. Любой, кто уехал, должен знать, что вернуться нельзя. Вот и от последнего человеческого заблуждения он избавился, но легче не стало. Надо было срочно чем-то утешиться, найти хоть один плюс в своем нынешнем положении. Громов оглянулся: он медленно шел в сторону центра, тут неподалеку было в незапамятные времена литературное кафе, где он иногда читал, пока еще писал,— стоило зайти, если оно цело: не для того, конечно, чтобы ностальгически умиляться,— но чтобы хоть где-то на него, боевого офицера, взглянули уважительно.
Клуб переехал на Новый Арбат — он знал об этом из письма приятеля, полученного еще в начале службы. Все московские рестораны, казино и ночные заведения скучковались теперь тут, в паутине арбатских переулков и на новоарбатской магистрали. Даже небо здесь золотилось по ночам. Дешевых клубов не осталось, даже студенческие стоили теперь дай Бог, поскольку не осталось и малоимущих студентов — образование давно уже сделалось уделом людей с годовым доходом от сотни. Почти все оно было теперь платным (два бесплатных места на каждом факультете МГУ разыгрывались в телевикторине, где от участников требовался отнюдь не интеллект, а ловкость и сексапильность: необитаемая местность, ураганы, кручи, сырые палатки, круглосуточно включенные камеры). Громов шел по Москве и радовался, что два года назад покинул ее. У него была одна короткая командировка сюда в прошлом году, но тогда он почти ничего не успел — три дня потратил на выбивание двух ящиков гвоздей (кому, зачем нужны были гвозди?!). В мокром асфальте дробилось и плавилось московское золото. Тут не пахло никакой войной. Громов купил аппетитный с виду пирожок (шавермы теперь было не достать — кавказцев турнули отовсюду), надкусил и плюнул: гниль, кислятина… Верно, было и тут не без умысла: пусть люди знают, что за пятнадцать рублей ничего приличного не купишь. Странно, что по дороге от Красных ворот до Арбата (часть пути он проехал на десятке) ни разу не попался васька — раньше Москва ими кишела, особенно в окрестностях трех вокзалов; только краем глаза увидел он двух ментов, выволакивавших нищего из подземного перехода. Нищий был одутловатый, с васькообразным, маскообразным, воскообразным лицом.
Ни в коем случае нельзя было позволять себе думать — вот они тут, пока мы там… Это было невыносимой пошлостью, предсказанной еще отцом Николаем в монастыре, и Громов не стал сравнивать свой быт с местным. В конце концов, не за то ли он воюет, чтобы дети в Москве были спокойны, а женщины красивы? На беду, ему не встречались ни спокойные дети, ни красивые женщины. Дети вообще подевались незнамо куда (лето, все в лагерях или на дачах, или дома, прилипнув к мониторам). Женщины были то крикливо размалеваны, то замордованы до полного безразличия к себе и миру; середины не осталось ни в чем, все стеклось к полюсам, да вдобавок полюс нищеты был замаскирован, спрятан с глаз долой, чтобы ничто в центре города не напоминало его счастливым обитателям о бывших соседях. Главной чертой этого поляризованного мира стало полное неумение противников сосуществовать. Прежде и ЖД как-то уживались с русскими, хотя и без особой любви; прежде и богатый терпел рядом бедного, не торопясь высылать его из города; правда, и бедный был не настолько зловонен, как васьки в последнее время. Их не сразу стали выбрасывать из городов — поначалу пытались воспитывать, даже раздавали на руки состоятельным семьям,— но вскоре любое воспитание стало казаться анахронизмом. Мир отчетливо разделился на крайности, а крайности не бывают хороши. Так началась война с хазарами, так же, видимо, воевали и с бедностью — на истребление. Вела ли бедность ответные боевые действия, Громов не знал: вероятно, у нее не хватало сил. Хотя кто знает, не копятся ли по окраинам эти самые силы, удесятеряемые отчаянием, и не собираются ли в отряды новые партизаны… Будь громовская воля, он не смирился бы так просто с этим вытеснением,— но таких, как Громов, больше в Москве не было. Повинуясь стратифицирующему закону войны, ее гигантскому сепаратору — предвестнику последних времен,— Громов отправился в армию, где и надлежало быть человеку с правилами, а прочим бедным не хотелось никому мстить. Им хотелось быть богатыми, а из долгого опыта своей и родительской жизни они уже понимали, что это у них никогда не получится. Революции делаются не из желания разбогатеть — для них нужно представление о справедливом мироустройстве, а новые бедные были так бедны, что у них не было никаких представлений. Их вполне устраивало существование на своем полюсе. Да богатых и подталкивать было не нужно — они постепенно съезжали отсюда сами. Одни вымирали, другие эмигрировали, третьи и четвертые убивали друг друга на войне — земля медленно очищалась, как и всегда бывает с территориями, которые никто не ощущает своими.
Клуб размещался теперь в здании бывшего арбатского гастронома, где Громов ребенком часто покупал пирожные и виноградный сок. Он любил зайти сюда летом, среди жары,— тогда еще они жили неподалеку, он часто бегал в арбатский «Букинист»,— любил прохладу гастронома, серо-мраморный пол и огромные прозрачные конусы сока. История похожа на этот конус — когда сока в нем еще много, на его поверхности возможны какие-то колебания и сотрясения, а когда в конусе почти ничего не останется, всей поверхности — крошечный пятачок; конец света всегда происходит в масштабах того самого света, который кончается, и потому катастрофа оказывается жалковатой. Многие не замечают ее вовсе. Громова не хотели пускать в литературный клуб. Мордатый охранник добродушно пояснил ему, что люди сюда ходят отдохнуть от войны, сами понимаете (словно все остальное время они только и делали, что рыли окопы на подступах к Москве, где-нибудь в Химках),— и Громов, выругавшись про себя, повернулся было уходить, но откуда-то из глубин клуба выпорхнул Лузгин, друг былых игрищ и забав: он схватил Громова в охапку, закружил, что-то шепнул охраннику и увлек отпускника в зал.
Тут все было как в прежнем помещении, в районе проспекта Мира,— те же красно-зеленые рыбы по стенам, грубо намалеванные кактусы, заросли, водоросли — подводная прерия; вероятно, намек был на то, что весь мир пустыня. Играла та же невыносимо легкая музыка, которую Громов запретил себе слушать уже давно, и даже стоя у входа в клуб, препираясь с охранником, он запрещал себе слушать доносившиеся до него, страшно знакомые звуки. Это были песни времен романа с Машей, да что там — он знал их и прежде, ведь читал здесь когда-то, бывал, выпивал с тем самым Шуриком, который и теперь наяривал «Питерскую»… Эту музыку он любил, и эта любовь оказалась прочнее всех.