— А если солдаты почувствуют измену и перестреляют генералитет?
— А потом друг друга?— усмехнулся Бахарев.— Слушай, кто из нас окопный офицер? Неужели ты сам не видишь, что люди не хотят больше воевать? Всех распустим по домам. Вернутся победителями. Каждому льготы. Кстати, ты не думал о том, что будешь делать после войны?
— Там о таких вещах мало думают,— сказал Громов.— Ты же сам видишь — война специальная. Никто не думает, что она скоро кончится.
— А о чем думают? Это интересно.
— Да ни о чем не думают. Говорят между собой, что это не война, а масштабные учения. Противник-то давно прячется. Кажется, мы ему не очень и нужны. Мы входим в деревни, берем их, они входят в другие и тоже берут, потом меняемся местами… Иногда артисты приедут, иногда кино покажут…
— Вот видишь,— сказал Бахарев.— Значит, пора все это кончать.
— Да нельзя это кончить, как ты не понимаешь! Война не кончается договором. Люди должны пойти по домам с чем-то внятным… Иначе они дома разнесут, жен побьют…
— Ничего, ничего. Будет нацпроект «Демобилизация»,— этот нацпроект Бахарев придумал только что, но сообразил, что наверху оценят.— И нацпроект «Граница». Главное — прочертить границы. С территориальных начнутся идеологические. В конце концов, сам понимаешь — куда нам столько земли…
— А жителей той части, которую мы им отдадим,— кто-нибудь спросил, хотят ли они жить под ЖДами?— поинтересовался Громов.
— Ну, мы эвакуируем… Как тогда…
— А куда денем? Тоже как тогда, когда беженцам некуда было ткнуться?
— Найдем, найдем. В конце концов, Москва строится. Будет нацпроект «Жилье»,— Бахарев сам усмехнулся очередному нацпроекту.
— Никогда это не кончится, Слава.— сказал Громов.— Так там и передай, если тебя слушают. И насчет отпусков тоже намекни, ладно?
Он встал, попрощался и выбрался из «Веника» на теплый, влажный воздух. Дождь перестал, висел легкий туманец. Из бесчисленных арбатских заведений доносился шансон, почти неотличимый от блатского.
Почему я его не убил, подумал Громов, почему не убил сейчас? Ведь это несложно. Он рыхлый, толстый. Я мог бы крикнуть: ах, гадина, ты играешь в свои игры, пишешь свои пьесы, а у меня в роте в первый год поубивало двадцать лучших людей! И это только у меня, а сколько всего было! А у ЖД сколько?! Но я его не убил, потому что это ведь не он убил. Он такая же пешка в этой игре и так же играет свою роль до конца. Просто я выбрал солдатскую, но разве я поэтому лучше? Я никогда не согласился бы играть идеолога, врать, выдумывать идеологическое обеспечение бойне,— но я пошел на бойню и убивал… И неизвестно еще, скольких я убил лично… Не он начал войну, и если теперь он хочет замириться — пускай. Просто мне больше нечего будет делать. Прав был Волохов: Одиссей без Итаки. Я думал вернуться, а тут вместо Итаки помесь борделя с ночлежкой, в одном отсеке ночлежка, в другом бордель. И всех женихов не поубиваешь, хотя Пенелопа когда-то была моей. Тут у тебя неувязка, Волохов, неувязка, командир летучей гвардии. Если бы этот Одиссей так долго странствовал, ему плевать бы стало на женихов. Это не воскресило бы его товарищей, и рабынь он вешать не стал бы… Он вернулся бы на Итаку, плюнул и пошел дальше, что, собственно, и случилось. Так он странствовал с веслом на плече, пока не встретил человека, спросившего: «Что у тебя за лопата?». Тогда он понял, что нашел наконец дом. Здесь не знали мореплавания, и он взялся учить их мореплаванию — бедный мужик с веслом, античная статуя, извращенная впоследствии развратным Римом. Я вернулся на Итаку и поехал дальше, спасибо. Впрочем, я не видел еще Машку.
— Если армию распустят, пойду в монастырь,— вслух сказал Громов.— Николай примет.
Он глубоко вдохнул и пешком отправился в сторону Бородинского моста.
Он медленно шел по теплой ночной Москве. Господи, есть ли что-нибудь на свете грустнее московской ночи? Мы забыли смысл слова «грустный». Мы называем грустным и грозное, и страшное. Что-то случилось с нашим языком, мы забыли язык, на котором говорили, и выдумали другой, умудрялись даже писать на нем стихи, отлично понимая, что этим искусственным наречием выразить ничего нельзя… Где-то есть настоящие слова, слова, которыми говорят в Дегунине. Грустно — одно из таких слов. Оно не означает ничего грубого, ничего страшного. Это светлое, невыносимо острое чувство. Это чувство, что все уже было и ничего больше не будет; что это итог всякой жизни; что никому ничего не нужно. В переулках, где мы отлюбили, тишины стало больше и мглы. Постояли, пожили, побыли, разошлись за прямые углы. Сколько же лет он не вспоминал эту песню? И почему вспомнил ее теперь?
Надо было позвонить родителям. Домой не хотелось, хотелось бродить. Он набрал на мобильнике домашний номер — из армии звонки не разрешались; все, конечно, звонили все равно, мобильники сдавали только на передовой, чтобы никто не посмел нарушить секретность,— но тут, в городе, можно было хоть не прятаться от особистов.
— Я в центре.
— Осторожненько,— сказала мать.— Ты не забыл, что комендантский час? Патрули кругом.
— Да я ни одного патруля еще не видел.
— Это сейчас, а с полуночи уже нельзя.
— Я у Лузгина заночую,— соврал он.
— Ну хорошо. Утром приходи сразу. Осторожненько,— повторила мать.
Комендантский час, выругался Громов. Тоже мне. Человек приехал с фронта и не может погулять по ночной Москве. Плевал я на ваш комендантский час. Он спрятал мобильный и отправился домой пешком.
Странно, что мысль о подложности этой войны не явилась ему раньше. Большой мальчик, мог бы и догадаться. Волохов предупреждал, что война договорная,— он все счел пьяным бредом, но нет такого пьяного бреда, что не мог бы здесь осуществиться. Родители еще в первый год писали ему, что кавказцы постепенно возвращаются. Беспощадно выселенные в первый год, после нескольких серьезных побоищ со скинхедами, они отъехали подозрительно недалеко и уже полгода спустя окопались в Подмосковье, а потом стали заезжать на московские рынки, и никто их уже не бил — все выдохлось. Москва страшно опухла, болезненно разрослась — окрестные колхозы выселили, застроили элитным жильем, Подмосковье начиналось теперь аж в Серпухове, но зато уж за ним тянулись пустынные, безлюдные земли — в них-то и росли кавказские и цыганские поселки, своеобразный кавказский пояс вокруг города. То ли южане дали взятку городскому начальству, то ли центр тяжести в борьбе перенесся на ЖД (кстати, кавказцы и сами их не жаловали); скоро по телевизору стали говорить, что на Западе белую расу называют кавказской, а потому исторически мы дружим, это поганые хазарове нас рассорили, ловко спекулируя на российских геополитических разломах (разломы тоже были из нового лексического набора бахаревцев и иных юных идеологов, навербованных на пространствах Живого Дневника). На Кавказе, понятное дело, продолжались приграничные стычки,— но ведь Кавказ давно жил сам по себе, тамошние дела уже лет семь никого в Москве не волновали. Идея отдать ЖДам весь юг была по-своему иезуитской — кавказцы ЖДов не жаловали, а район был приграничный, трудный, наполовину заселенный дагестанцами; конечно, их решили стравить… Возьмут ли еще ЖДы эту территорию? А с другой стороны, что им останется? Каганата давно нет… Вместо окончательного решения вопроса получилась очередная тактическая передышка; что за черт, неужели они никогда не разберутся друг с другом и успокоятся только после полного взаимного истребления?!
Громов шел по Москве, прежней и все же не прежней, замечая, что все здешние перемены фатально вели к одному: то, от чего только что брезгливо отмахивались, после нескольких лет распрей и разрухи начинало казаться небесной манной; так рабочие, сбросив самодержавный гнет, через десять послереволюционных лет радовались и половине тех послаблений и привилегий, которыми когда-то так брезговали. Так убожество позднего социализма вскоре стало казаться пределом мечтаний, образцом социального государства, могучей империей с верными сателлитами. Теперь уже и предвоенная действительность выглядела предпочтительней — оставался минимум свобод, теперь ликвидированных по соображениям военного времени; старики не ютились по окраинам, державная пошлость все-таки была еще не так тупа… Можно было думать о причинах этой неуклонной деградации: то ли существовал секретный план, согласно которому компрометировались любые реформы, то ли сами эти реформы вели куда-то не туда, ограничиваясь истреблениями, редукциями и запретами. Если было здесь развитое и даже культурное государство, в котором, однако, попирались свободы,— первым результатом реформ становилось истребление культуры без всякого увеличения свобод; если была относительная вольница с неизбежным при беззаконии воровством и понятными перехлестами, первыми истребляли именно тех, кто не успел ничего украсть, а просто наслаждался временной передышкой в гнете, тогда как воры благополучно избегали наказания и радостно присоединялись к душителям вольности, щедро делясь нахапанным. Всякая русская реформа возвращалась к статусу кво, ухудшенному еще на несколько порядков; вот, стало быть, и мы после решительной схватки с ЖДами получили то же самое, только хуже. И я посильно поучаствовал, спасибо большое. Нет, тут была не обида — Громов отлично понимал, что следование долгу и при этом раскладе оставалось лучшей участью; какая разница, к чему все пришло? Важен не результат — он во все времена одинаков,— а честность перед собой: я выбрал единственный вариант судьбы, при котором такая честность достижима. И все-таки здесь, вне армии, заставлявшей каждый день думать об одном и том же наборе неизбежных, суженных, предсказуемых вещей,— он не мог не задаваться вопросом о причинах и целях; здесь ему еще ясней становилось, что в армию он сбежал не ради долга, а просто чтобы не думать, ибо жить здесь можно, только ничего не понимая, оглушая себя шагистикой, голодом, пальбой…