— Опасно,— сказала она.
— Почему ты здесь?— Громов отлично помнил их квартиру на Кропоткинской, в другом районе.
— Есть добрые люди.
— А все твои?
— А мои в Штатах.
— Ага,— сказал Громов. Он не знал, о чем еще говорить. Он вообще разучился говорить с людьми.
— Ну, спрашивай,— подначила она.— Ты ж у нас федеральный офицер. Или сразу сдашь?
— Я боевой офицер,— сказал Громов с нажимом.— Штатских не сдаю.
— Тоже трогательно. Сразу убиваешь.
— Я убиваю на войне,— сказал Громов.
— Ай, да какая разница,— она махнула рукой и отвернулась.
Громов молча курил, разглядывая ее. В нынешней Кате Штейн почти ничего не было от той уютной девочки, и теперь она не врала. Это нравилось ему. Он начал догадываться о причинах ее безумного упрямства, но обсуждать их пока не решался.
— Никогда так не будет, чтобы все наши уехали,— сказала она.— Понял?
— Я и не против.
— Это моя страна и мой язык, ясно?
— Ясно.
— У меня на все это не меньше прав, чем у тебя.
— А я и не спорю.
— Ну и не спрашивай тогда, что я здесь делаю.
— Диверсии устраиваешь?
— Да какие тут теперь диверсии. Скоро само все рухнет.
— Может, и так.
— Громов,— сказала она, уставившись на него в упор.— А ты мне нравился, между прочим.
— Да ну. Вот бы не подумал.
— Я тебе хамила от смущения. Дура была.
— Я тоже хамил, наверное.
— Ты не хамил. Ты молчал и не снисходил. А писал прилично, мне нравилось. Если бы тебя не было, а только стихи были,— ты бы много выиграл.
— Ну, а теперь и стихов нет,— сказал он. Действительно, он подходил стране даже в мелочах: был неловкий, неуклюжий, не умеющий жить с людьми человек, сочинявший приличные стихи. Теперь и с людьми не живет, и стихов не сочиняет.
— И как оно на войне? Много наших убил?
— Немного.
— Почему?
— Не пришлось. Война сейчас позиционная.
— Было бы в Москве подполье, я бы тоже ваших убивала,— сказала она.— Но подполья нет. Мало нас, Громов, понимаешь?
— Понимаю. Я вообще тебя первую вижу.
— Ты Володьку Усова помнишь?
— Помню.
— Ну вот, он меня и спрятал. Его призвали, он мне ключи отдал. Он один жил.
Володька Усов был полусумасшедший графоман,— кто его такого мог призвать?! Здоровое молодое хамье раскатывало по улицам в джипах, гоняло наперегонки, искало острых ощущений,— а убогий Володька Усов, не умевший отжаться от пола и ничем, кроме стихов, не интересовавшийся, где-то служил; вот уж кого Громов не мог представить в окопе!
— Тут патрулей мало, район спокойный,— сказала Катя Штейн.— Но это пока. Скоро наведаются, это уж как пить.
Она села к столу и закурила.
— Это чудо еще, что из соседей никто не сдал. Видишь, башку обрила, думаю — не узнают. Обязательно узнают в конце концов.
— Кать,— осторожно сказал Громов.— А чего ради все-таки?
— А чего ради мне валить отсюда? С какой стати? Пусть эти ваши суки едут в свою Гиперборею, понял?
— Ну, шла бы на фронт, в конце концов…
— Да чего мне твой фронт, Громов? Фронт, в рот… Сам иди на фронт, если тебе так нравится.
— Я и пошел.
— А я не хочу! Я не хочу убивать людей, понял, Громов?
— Ну так уехала бы…
— Никуда я отсюда не поеду,— зло сказала она.— Я хочу тут жить. Ты совсем, что ли, одурел там у себя на войне? Есть люди, Громов, которые не хотят никуда отсюда ехать. Я люблю этот город и этот язык, и этот район, кстати.
— Нет, я понимаю,— сказал Громов.— Но видишь, как вышло. Этот город и язык не любят тебя.
— А,— снова махнула она рукой.— Ну да, конечно. Ты же теперь тоже хазарофоб, вояка хренов. Вот такие, как ты, нас и сдавали всегда.
— Слушай, хватит, а? Я пока тебя никому не сдал.
— Пока? Спасибо тебе, Громов! Низкий поклон! Пока не начинается война — вы все милейшие люди, а приходит гестапо — и вы нас сдаете списочно, по подъездам, а когда нас уводят в гетто — говорите, что воздух стал чище, чесноком не пахнет…
— Катя,— спокойно сказал Громов.— Есть у тебя аргументы, кроме гетто?
— У меня для тебя, дурака, вообще аргументов нет. Иди, стучи.
— Катя!
— Заткнись, Громов. Зря я с тобой вообще трепалась. Просто насиделась дома в углу, говорить не с кем, вижу — живой человек, знакомый.
— А как ты меня впустила?
— А чего мне тебя не впустить? Вижу — стоит идиот, сейчас повяжут. Меня тоже однажды спасли, когда я днем в магазин вышла. Мне же редко кто продукты приносит, Громов. Осторожные все стали, и напрягать неудобно. Соседи приличные, грех жаловаться, но я сама стараюсь закупаться. Ночные-то лавки позакрывались все. Выхожу днем вся закутанная, платок, юбка длинная… А один мент все-таки заподозрил: документы. Я — бежать, хорошо, мужик какой-то в троллейбус втащил. А то взяли бы — и все, сидеть. Это в лучшем случае.
— Ну уж не расстреляли бы…
— А кто знает? Тут раз на раз не приходится. В общем, когда облавы, многие впускают. А то гребут кого ни попадя. Недавно врача загребли, он шел к однокласснице. Ей плохо, скорая не едет, она позвонила другу, он к ней пошел, а его загребли. Сюжет был по телевизору. Типа правильно сделали, бдительность. Он молдаванин оказался. Ты представляешь, Громов?
— С молдаванами-то мы не воюем.
— Не воюем, а все равно дело нечисто. Чужая кровь. Тут теперь такая борьба за чистоту расы, ты что.
— Ну, не знаю, какая такая борьба,— сказал он не очень уверенно.— Гастарбайтеров разрешили призывать, в обмен на гражданство…
— Это гастарбайтеров. Они нанятые, за гражданство что хочешь сделают. А которые живут тут всю жизнь, но не русские,— те все под подозрением. Хорошо, они по квартирам не ходят.
— Помню.
— Ну и вот.
Они замолчали. Громов удивлялся ее новой речи — резкой, рубленой; прежняя Катя была многоречива, медоточива, любила мурлыкающие интонации, кошек, фотографировалась на фоне моря. Родители с детства вывозили девочек к морю: слабое здоровье, ангины. У всех хазарских детей были беспрерывные ангины; интересно, в каганате тоже так — или спасает благословенный обетованный климат? Еще она любила мягкие игрушки, сложные коктейли и пироги, бесконечные разговоры о способах варки кофе — с тмином, с кардамоном; все вместе было ужасно скучно, и пошло, и предсказуемо, хотя несчастная Катя Штейн была обычной доброй девочкой, ни в чем не виноватой. Громов понял наконец, что его в ней раздражало. За всеми этими кофиями, фотографиями на фоне пляжей, босоногими прогулками под дождем, мягкими игрушками, любовью к каминам, дачам и кисам чувствовалась незыблемая твердость, проявлявшаяся разве что в бешеной энергии, с которой Катя кидалась защищать авторов, которых любила, и друзей, которых, по ее мнению, недооценивали; тогда Громов не верил ни одному ее слову. Теперь эта сталь вышла наружу, и появилась чистота порядка — единственное, что он ценил по-настоящему.
— Чаю дать? У меня ничего к чаю нет.
— Да мне не надо. Расскажи хоть, как ты тут.
— Никак. Иногда по суткам людей не вижу.
— А чего не уедешь?
— Поздно, Громов. Поздно. Дура была. Думала, что можно будет остаться. А потом оказалось, что им неважно, любишь ты страну или не любишь. У них теперь расовый принцип.
— Как же тебя родители оставили?
— Папа умер. А мама после его смерти совсем с ума сошла, ей главное было вывезти Лорку.— Лоркой звали младшую сестру, кладезь разнообразных дарований.— Я ей соврала, что выхожу замуж.
— И она поверила?
— А ей думать некогда было, Громов. Ты же помнишь, как тогда уезжали.
— Да,— сказал Громов.— Быстро.
— Ну вот.
— Слушай,— не понял он.— Ну, если бы какая-то дикая любовь… другое дело. Но ведь ты одна.
— А ты думаешь, Громов, бабы только из-за вас могут что-то делать, да?— Она склонила голову набок и сощурилась. Жаль, он не мог разглядеть ее как следует,— нельзя было зажигать свет, квартира считалась пустой, увидят — донесут…
— Нет, почему же.
— Думаешь, ясное дело. Ты всегда у нас не верил в человечество. Так вот, Громов, заруби себе на носу: ни из-за какой любви я бы тут не осталась сроду. Я бы сроду не влюбилась в местного человека, Громов, запомни это. Тут есть приличные люди, не более того. Максимум, на что они способны в смысле человечности,— это не сразу сдать разыскиваемого в гестапо. Большего от них никто не требует. Но у них замечательный язык, Громов, и незаслуженно хорошие пейзажи. И я не понимаю, какого черта должна все это уступать. А?
Он не знал, что возразить, да и не хотел возражать. Пожалуй, в эту секунду он любовался Катей Штейн.
— А есть у тебя на что жить-то?
— У нас было отложено. Мать оставила.
Он не поверил. Прожить на сбережения больше двух лет нереально при самой жесткой экономии, особенно после запрета доллара, хоть и ходившего на черном рынке, но Кате и так приходилось рисковать, высовывая нос на улицу,— спекуляции явно не могли кормить ее. Громов решил не расспрашивать, но понял, что мир не без добрых людей.