– Как? – переспрашивала она.
– Да так, – говорю, – к слову.
А наутро они вновь проступали. Как подтеки без глаз.
А в третий – она пришла с работы, и на той же руке, где уже поджило, все подушечки пальцев обожжены. И она носила их, не перевязывая, как надломленную цветочную кисть. И по ночам я боязливо огибал ее, эту кисть, стараясь не задеть, будто с нами под одеялом был третий – ребенок, и этот несмышленыш, почти без кожи, все льнул на ощупь, все норовил ткнуться вслепую, и это обжигало до мурашей в глазах зажмуренных.
"Незрячих пальцев стыд", – повторял я наутро, то есть к полудню, заваривая кофе, ожидая ее с работы. Незрячих пальцев стыд, и еще, скользя по его же нити: "И свои-то мне губы не любы. И убийство на том же корню. И (та та та) на убыль, на убыль равноденствие флейты клоню". Та-та-та. Как же там у него?
И потом, много потом – эта горючая нежность, – как глаз затуманенный, переполненный, глядящий – куда? В никуда.
И потом, когда я обнял ее и прижал к груди, она напряженно затихла и прошептала – оттуда: ты уверен, что обнимаешь меня?
Деревце разгорается, солнце садится.
Как она вскрикнула тогда, будто сердцем споткнулась, когда я чуть не наступил на голову ящера, лежавшего в ржавой листве под кустом, примятым стекающим к земле телом павлина, вскрикнула, а потом всю дорогу молчала, доглатывая комок. А потом, уже дома, когда сидели с ней в нашем дворике у решетки, во тьме, глядя, как гаснут один за другим огни на той стороне реки, вдруг тихо сказала:
– Как дьявол у ног…
– Что? – повернул я к ней голову.
– …мертвой красавицы, – договорила.
– Что вверху – то внизу, – сказал.
– Что? – отозвалась, скорей, машинально, на звук.
– Что на небе истина, то красота на земле, – неловко поддержал я себя.
Она поднялась, обвела взглядом полукруг перед собой на полу и, не поднимая глаз, сказала:
– Пойдем спать.
Или не это она сказала? Не это.
А еще та девочка – вдруг – глаза в глаза. Это когда мы в той балдахинной кровати снижались кружась. На каком-то из еще заоблачных поворотов я приподнял голову с колен Ксении и глянул в окно.
Она сидела на обочине на корточках, склонив голову набок и опустив ее к широко разведенным коленям, как бы оттуда и прислушиваясь, и глядя. Смугляночка, лет семи, с отроду нечесанными кудрями, она сидела с задранным платьицем, опершись на упругую серебряную струйку, бесконечно долгую, со вплетенным в нее солнцем, как тот луч
Беатриче, по которому Данте мнилось взойти на небо из чистилища, сидела – ничья, нигде, на пустынной дороге, спиной к пропасти, в которой плавали облака, и глядела, наклонив голову, – в никуда, но так, что картинка этого "никуда" была поставлена на попа.
И в тот момент, когда наш балдахин поравнялся с нею, я поднял голову и – сказать: встретился с нею взглядом? Нет. Но эти чернявые солнышки глаз ее с чутким незрячим светом – как мир до земли, до творенья, прильнувший к стеклу, сквозь стекло, и повисший на дрожи ресниц – моих, как она написала, "зеленых, рептильных", и только внизу, у долины, погасший.
К чему это я? Фраза есть у Сосноры. "Индия снилась, как девочка, как
Пушкин". Чудо. Чернявенькая. Писал бы я книгу об Индии, с баньяна бы начал, а строчку эту – эпиграфом. Как девочка. Как Пушкин.
Синие светлячки разгораются. Что ж это за дерево? Мигунок, на голубом глазу. И попугай кружит над ним, сел – ячменчик.
Где ж это место?
"…когда лани с шерстью, свалявшейся на брюхе и посеревшей от лежки на земле, под порывами холодного утреннего ветерка стали медленно открывать глаза, зрачки которых были затуманены обрывками сновидений, а ресницы оставались слипшимися словно бы от потекшей туши…"
Нет, вот: рассказ попугая.
"Есть лес, зовущийся Виндахья, который простирается от берегов
Восточного до Западного океана и украшает середину земли. Этот лес прекрасен своими деревьями, чьи корни пропитаны мускусом, исторгнутым лесными слонами во время течки…"
Нет, где же это? Попугай, принесенный во дворец дочерью царя
Синхавикрама, рассказывает историю своей жизни. Родился он на дереве в окрестностях Гималаев, возможно, где-то здесь, чуть выше по теченью. Мать гибнет при родах, выкармливает его престарелый отец, которого давит в ладони некий, влезший на дерево горец. Чудом спасшееся дитя, единственное со всего попугайного древа, подбирает аскет и передает его мудрецу Пуластье, который рассказывает отшельникам историю былых рождений этого попугая. Начинается книга историй – любовей, страстей, воплощений – и недо, и пере. В заключение Пуластья объявляет, что этот попугай и есть царь
Синхавикрама, проклявший перед смертью свою дочь за недостойный выбор жениха. Услышав собственную историю, попугай выпархивает из мудрой ладони и, пройдя через вереницу промежуточных посадок, оказывается в ладони той самой принцессы, входящей во дворец. По моему, я что-то переврал.
Вот:
"На западном берегу Пампы, невдалеке от семи пальм, разбитых некогда в щепы стрелою Рамы, стоит большое и старое дерево шалмали. Его подножье обвивает громадный питон, похожий на хобот слона – хранителя мира, и кажется, что оно опоясано глубоким рвом с водою. С его могучего ствола свисают клочья высохшей змеиной кожи, и кажется, что оно прикрыто плащом, который колеблет ветер. Бесчисленным множеством своих ветвей, которые тянутся во все стороны света, оно словно бы пытается измерить пространство, и кажется, что оно подражает увенчанному месяцем Шиве, когда тот в день гибели мира танцует танец тандаву…"
Нет. Где ж этот горец с красными, как сгустки крови, глазами из-под рыжих бровей?
Ага. Нашел.
"Между тем злодей горец, карабкаясь с ветки на ветку, постепенно добрался до нашего дупла и протянул внутрь свою руку, кисть которой пропахла мясом и кровью убитых лесных тварей, а ладонь покрылась рубцами от тугой тетивы лука, руку, ужасную, как туловище старой черной кобры, и похожую на палицу бога смерти. Этой рукой жестокий негодяй вытащил из дупла моего жалобно пищащего отца и, хотя тому удалось нанести несколько ответных ударов клювом, безжалостно придушил его. А меня, прикрытого отцовскими крыльями, – то ли из-за малости моего роста, то ли просто потому, что еще не настал час моей смерти, он – по счастью, не заметил. Убив моего отца, свернув ему шею набок и своротив голову, он бросил его на землю. Я падал вместе с отцом, прильнув к отцовской груди и свесив шею между его ног…"
Идет. С Верой.
"…и отполз в сторону от тела отца".
Лежим под деревом. У Веры коса, как солнечная тропинка, ведущая к бедру Ксении. А я в тени, на обочинке.
– Месяц, – говорит, – это не срок, и губ не смочить. Приезжайте в ноябре, мои комнаты будут свободны; хочу побродить по югу Индии пару месяцев.
Ксения рядом с нею, как дитя, лежит. Вверх глядит – на горящие конфорочки. Облетают они, кружась, синими огоньками – мальчиками и девочками. Мальчиками на букву "ы". И девочками на букву "ж".
Пустынчиками и женьшеньщинками.
Худенький сутулый пустынчик с большими ушами и улыбкой – как бы подбросившей их над собой, безоглядно. Родители всегда забирали его последним из лагерей летних. Живя на подслеповатом краю порыва советского счастья. Дети сидели на чемоданчиках. Их подхватывали вместе с детьми и увозили. Будто окошки в доме одно за другим гасли.
И всегда оставалось одно, последнее, чуть растерянное в своей открытости к опустевшей жизни.
Голые железные сетки кроватей, как на донышке мира, и ни души, только коротконогая тушка кастелянши с мужеподобным ортопедическим лицом и в таких же ботинках переваливается по тропинке, унося посеревшие наволочки, сочащиеся тоненькой струйкой пуха из-под руки.
И оголяется, проступая повсюду, это пустыное костяное пространство с беззащитною детскою щемью, с этим жалобным пухом, летящим из-под руки – из-под этой подрубленной одутловатой ничейной руки – и уже отовсюду во все концы света летящим.
А где-то на другом краю мира – маленькая женьшеньщинка с бантом на голове, в белой кувшинке платьица и чуть косящих по сторонам сандалях бродит по сумрачным галереям ее фамильного замка, в котором теперь музей, и никто их в этой, уже отгороженной от них стране не окликнет – ни мать с отцом, сидящих в лодочке на берегу, ни деда, бродящего с нею по галереям. И она поводит своим чуть вздернутым плечиком, не выпуская руки, зажмуренной в теплой песчаной ладони деда.
– А что Амир? – говорю. – Рисует?
– Утром в Дели уехал, на рынок, с Клодом. Покупать цимбалы.
– Он разве играет?
– Да. Но это для Клода. Помочь выбрать. – Встает, сводит ладони, нагибает голову. – Пора. – Улыбается. – Свиданье у меня. – И, уже на ходу, обернувшись: – С Гангой.
Лежим. С закрытыми глазами. Глядим.
Я беру ее ладонь на ощупь в траве, она сворачивается клубочком в моей.
– Хорошо тебе? – спрашиваю, не открывая глаз.
– А я тебя не очень отягощаю, правда? – продолжает она.