«Как ты вошла?» — «Помолчи», — ответила Матильда. «Умерла?» — спросил Реми. «Через дверь», — ответила ему мать. Этот запоздалый ответ подразумевал, что тетушкино сердце еще билось. Обращенная точно на запад (закатное солнце освещало обычно одинокую и скудную вечернюю тетушкину трапезу) дверь разбухла от зимних дождей, и открывать ее надо было рывком. Видели бы вы, как тетушка, изогнувшись, дергала ее изо всех сил. Казалось, сама вот-вот хрустнет. Но с годами она приноровилась и была тем немало горда. Запираться она никогда не запиралась, разве только в грозу, когда небо разлеталось в клочья. Тут уж она не полагалась ни на молитвы, ни на заступничество Богоматери Морской и для верности поворачивала ключ в замке.
Она лежала с закрытыми глазами, в приминавшей седые волосы ночной сеточке, без привычных очков в золотой оправе и казалась непохожей на себя, почти незнакомой, словно бы ночью произошла подмена и вместо нашей тетушки, которая не могла умереть (она давно уже лишилась возраста и к тому же пользовалась таким высоким покровительством), нам подложили обыкновенную смертную со схожими чертами. Это была не та тетушка, которую мы знали: шустрая, энергичная, лукавая, говорливая. Что делать нашей Марии в мире неподвижного безмолвия, откуда взялась эта восковая бледность, когда от беготни навстречу западным ветрам ее щеки были всегда покрыты сеточкой румянца?
Вслед за хозяином в окно впрыгнул Пирр и скакнул на постель. Тетушка подскочила от толчка, и на мгновение показалось, будто она проснулась и удивляется, отчего это вокруг народ столпился, — но она рухнула, как колода, и голова безжизненно повалилась набок. Сеточка для волос сползла на глаза, Матильда ее аккуратно поправила. «Я тебе…» — прошипел Реми и поднял руку. Рыжий пес шумно бухнулся на коврик. Он явно ничего не понимал. Он только хотел, как обычно, излить на тетушку свою неуемную радость, отчего очки у нее всегда перекашивались, а сама она с опаской замирала.
Старушку срочно доставили в ближайший госпиталь. Реми винил угольную печь. Он уверял, что, когда открыл окно, сразу почувствовал подозрительное зловоние, но от тетушкиной стряпни дом ее давно пропитался диковинным ни на что не похожим духом. Как только прибыл доктор Мобрийан, его тоже попросили принюхаться. Никогда прежде никто бы не позолил себе давать ему советы, да еще такие банальные, но смерть папы поколебала миф о безошибочной точности его диагнозов. В нашем присутствии ему подобало поумерить безапелляционный тон своих вердиктов: все видели в папиной записной книжке запланированные сеансы посмертных массажей, которые доктор прописал ему от невыносимых болей в спине. Слепо доверять его суждениям мы больше не собирались. Поэтому мы всемером усердно принюхивались, силясь уловить злосчастную утечку, от которой у нас бы закружилась голова, и для верности по очереди приоткрывали печку. Никаких убедительных доказательств мы не обнаружили (тем более что угарный газ не имеет запаха). К тому же подобный уход в духе Золя — автора, запрещенного католической церковью, — никак не вязался с характером нашей тетушки.
Как только она открыла глаза, в госпитале заключили, что она выздоровела, и отправили домой.
Воскреснув из мертвых, мы облачимся в новые тела, которых будем стесняться как школьники. Мы поняли это по тетушке, по той неестественной позе, в которой она ожидала нас на втором этаже в комнате с окнами на улицу, куда мама поместила ее по возвращении из госпиталя: с талейрановским бесстрастием она держала руку на деревянной спинке кровати, не столько опираясь, сколько подбирая положение, отыскивая новое измерение, в которое бы вписались ее сгорбленная спина, худые руки, склоненная голова, она словно смущалась, что сыграла с нами злую шутку, как будто даже извиняясь за ложный уход, и глядела на нас откуда-то издалека глазами тех, кто уже преодолел границы чувственного мира. Словом, то первое впечатление, когда мы увидели ее неподвижной на постели, подтвердилось: это не наша тетушка, как если бы часть ее, обращенная к нам, улетучилась, стерлась в ту минуту, когда она проходила по кромке мглы, — мы видели перед собой кого-то очень похожего на тетушку, ее силуэт без отличительных черт, и не узнавали его.
Что говорится у Иоанна о небывалом утре явления Христова — краеугольном камне нашего спасения? Что на рассвете Мария Магдалина — та самая, неуемная, обтиравшая его усталые ноги своими волосами и смазывавшая их драгоценными благовониями, — приходит ко гробу и видит его пустым. Она обращается к тому, кого принимает за сторожа, и спрашивает, куда положили тело распятого, которое хочет забрать, ибо смерть не помеха ее любви. Магдалина не ропщет на несостоявшееся воскрешение, не корчит обиженную, не тешит себя надеждой уйти от гонений, стыдясь собственной глупой доверчивости, и, в отличие от обескураженных апостолов, не обращает внимания на кривотолки. Она познала любовь — ей хватит этого на всю жизнь. Он понимает все и говорит ей просто: «Мариам», впервые, наверное, называя ее ласковым уменьшительным именем. Обернувшись, она отвечает: «Раввуни», что по-древнееврейски означает «учитель», а подразумевает «мой возлюбленный», «мое всё», потому что Он один способен вместить ее безмерную любовь и утолить ее, что оказалось не под силу всем побывавшим у нее в постели мужчинам, вместе взятым. А попробуйте доверить этот сценарий режиссеру и посмотреть, что он сделает (Господи, прости им, ибо не ведают, что творят): бросит их друг другу в объятия, заставит лобызаться от радости, и при этом ни Иисус, ни Мария, ни режиссер не поймут самого главного в воскресении. «Не прикасайся ко мне», — говорит Учитель. «Поцелуйте тетушку», — сказала нам мама.
Мы замерли: кому охота трогать руками отравленные печным дымом бронхи не больно-то внушавшего доверие привидения. Тетушка и прежде никогда не умела целоваться: когда ей подставляли щеку, она прикладывалась к ней своей суховатой щекой (прикосновение мгновенное, как щелчок статического электричества) и чмокала губами в пустоте — вот и вся ее нежность. Она никогда нас не обнимала, не ласкала, никого не прижимала к груди, даже своего Иисуса встречала, расставив руки в стороны, даже младенцев держала на вытянутых руках, будто это чурка на козлах. Сохранилась фотография, где она держит двухмесячную Нину перед собой на уровне лица, как держат кубок чемпионы. Нина обращена лицом к фотографу — по видимости, к папе, — а сама она с библейской целомудренностью прячется за ребенком.
Ее сухость не располагала нас к бурному проявлению чувств. Мы подходили к ней по очереди. Она отпускала спинку кровати и возлагала руки нам на плечи. Но даже и таких объятий — на большее она была неспособна физически — от нее никто не ожидал. Чувствовалось, что ей хочется отметить свое неправдоподобное возвращение из небытия каким-нибудь исключительным жестом. Она всегда была крошечной, а после больницы еще уменьшилась, словно бы начала уходить в себя.
Очкарики не созданы для объятий. Им надо проявлять бдительность и успевать вовремя увильнуть, чтобы не зацепиться оправами. Дабы избежать столкновения и последующих комментариев, тетушка, противница телесных контактов, всякий раз отклонялась с запасом, и в результате мы целовали бусинки в мочках ее ушей. Она носила их не из кокетства: во времена ее детства существовал обычай прокалывать девочкам уши в младенчестве, не спрашивая их желания, как не спрашивают его при обрезании. Золотые булавочки вставлялись в мочку через несколько недель после рождения, вызывая порой обильные кровотечения, и их же уносили в могилу. Соблюдение племенного ритуала роднило нашу добрую христианку с языческими принцессами. Ощутив холодное прикосновение металла («Господи, — говорит Фома, — они забыли гвоздь в Твоей ране»), мы удалились.
А потом она потеряла голову. Поначалу мы даже не обратили внимания. Она спрашивала, где Жозеф, и мы полагали, учитывая ее возраст и силу обрушившегося на нас катаклизма, что подобный провал в памяти вполне закономерен. Разум отказывается верить в смерть, даже, когда вы видите перед собой труп. Помню, как однажды в воскресенье я смотрел телевизор у Реми и вскочил, чтобы сообщить папе результат матча, который наверняка бы его заинтересовал. Я уже схватился за ручку двери и тут только все вспомнил. Мы объясняли тетушке, что папа в командировке, что теперь ему приходится ездить очень далеко, но скоро он вернется. Она делала вид, что мы ее убедили, некоторое время обдумывала и спрашивала снова. Она же чувствовала, что в наших рассказах не сходятся концы с концами.
Решили, что она поселится у Реми, как только он подготовит для нее комнату. О домишке с проклятой печкой нечего было и думать, а у мамы не хватало сил за ней ухаживать. Чтобы она не чувствовала себя изгнанницей, мы принесли из домика ее любимые вещи: распятие, изображения Богоматери и святой Терезы, картотеку, которую она как раз переписывала набело, еще кое-какие безделицы, медальоны с изображением святых, какие кладутся в шкафы и под подушку. Она стала уверять нас, что распятие не ее, что у нее его украли и она пожалуется Жозефу, когда тот вернется. Реми пытался ее переубедить, но сладить с упорством отступницы не мог и сдавался. Матильда спокойным тоном отправляла его работать и принимала эстафету. Да, распятие украли, но вору не поздоровится: вот вернется Жозеф и ему задаст. Тетушка говорила, что так и думала и что еще не сошла с ума, но брать чужое распятие отказывалась, и Матильда с пониманием — не могла же, в самом деле, ее невестка спать в присутствии незнакомого полураздетого мужчины — убирала крест в ящик комода.