Интересно, Чаадаева-то из них хоть кто-нибудь читал? Нет, боюсь, что не читали, а если и читали, то не поняли ни строки из него, усвоили лишь, что объявили умного человека сумасшедшим — ещё тогда! — только и всего. А он ведь дело писал, и писал не для кого-нибудь — для них… Грустно, но всё возвращается на круги своя… Как легко они швыряются сотнями тысяч и миллионами — одних туда, других сюда! Как мало им надо, чтобы объявить всю толпу, всю мятущуюся, задавленную заботами, изнемогающую в борьбе за жизнь человеческую массу быдлом, а тех, кто ведёт эту толпу, — негодяями, зажравшимися на дармовых хлебах… И как горят у них глаза, когда мечты их заносят в такую даль, где они уже ясно видят себя хозяевами жизни и человеческих судеб! Безначалие? Нет, не безначалие! Они не за безначалие, они лишь за другое начальство, за начальство, составленное из них самих… О, какими же жёсткими бывают у них иногда глаза, какой металл звучит в голосе, как они точно знают всё, что должно быть! И каким же тошнотворным, трупным запахом тянет в воздухе, когда они произносят даже такие слова, как свобода, равенство, братство, человек… Между прочим, дорогие мои, не такой уж я лопух, как вам кажется: я-то, например, помню — интересно, помните ли вы? — первую выставку этого бородача на Кузнецком мосту, в пятьдесят втором. Помнится, очень тогда его хвалили, и помню две его тогдашние сверхударные вещи, одна, кажется, называлась «Строитель будущего», вторая — «Полёт к звёздам»… Так когда же он лгал — тогда или здесь? И теперь, по-вашему, я — я должен верить ему?!
— Вы же, Александр Иваныч, историк, следовательно, рационалист, — говорил ему, бывало, этот профессор, пожилой, нервный, дёрганный человек, преподававший политэкономию в каком-то техническом институте. — Как же вы можете искать объяснений и оправданий необъяснимому? Тому, что за пределами всякого здравого смысла, что алогично по самой своей сути? Какая, какой системе, скажите, угроза — приусадебный участок? А сколько сил мы до сих пор тратили и тратим на эту бессмысленную войну с ним? Вместо того чтобы сделать его ещё одним источником богатства нации? Нам же есть нечего! А мы?! Ну, нажил лишнего — так налогом его подстриги, вместо того чтобы воевать с ним. И тебе хорошо, и ему хорошо… А такую сценку вам видеть не доводилось? По подземному переходу бежит, выпучив глаза, старуха с корзинкой флоксов, а за ней два здоровенных лба, и оба с кобурой на боку? Эти-то силы мы на что тратим? Кому она помешала, эта старуха? Что, у нас других проблем нет, как только гонять её почем зря?
— Я это не оправдываю. И оправдать, естественно, не могу, — отвечал Горт. — Более того, то, что вы говорите, совпадает с моими собственными размышлениями. Я даже когда-то пытался писать о подобных вещах. Совсем недавно пытался, всего пару лет назад. До сих пор в столе лежит… Но если не оправдать, то объяснить это я, мне кажется, могу… Во-первых, у алогичности тоже, как правило, есть своя логика, и, хочешь не хочешь, с ней тоже приходится считаться. Если задача — стабильность, равновесие, а равновесие, как известно, вещь чрезвычайно хрупкая, то на каком-то этапе, как это ни дико звучит, и старуха-цветочница тоже может быть угрозой. Пусть кажущейся, но угрозой. Устоится всё, утвердится окончательно — тогда и о ней можно будет забыть… А во-вторых… А во-вторых, у всякого явления или движения тоже ведь есть своя инерция… Сколько десятилетий мы воевали с этой старухой? Зря? Конечно, зря. Но одним указом эту войну не остановить. Целый слой людей вырос и утвердился на этом, их тоже надо развернуть на другое, им тоже надо дело найти… Погодите, придёт и этому черёд…
— Доки солнце зийде, роса очи выисть… А? Ведь не новая мысль, Александр Иваныч, как вы считаете?
— Что делать?.. У истории свои темпы. И подгонять её — напрасный труд… Тоже ведь, согласитесь, не новая мысль…
— Ах, Саша, Саша… «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» И как тебе это удалось — достичь такой нирваны, живя в Третьем Неглинном, бывшем Нижне-Кисельном переулке, в городе Москве, в одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмом году? Может, поделишься секретом, а? — сейчас же откликался на это другой их постоянный теперь гость, единственный из присутствовавших, кого он знал ещё раньше: учились когда-то вместе, в параллельных классах, потом он как-то потерял его из виду почти на два десятка лет… Нелёгкую, как оказалось, дорогу выбрал себе этот человек: окончил медицинский институт, работал врачом, потом увлёкся каким-то таинственным направлением в восточной медицине, дальше — больше, бросил клинику, бросил дом, семью, стал уже даже не врачом, а по существу, бродячим проповедником какой-то мало кому понятной пока религии и теперь был, что называется, полностью на вольных хлебах — сам себе хозяин, ни кола ни двора, ни начальства, ни семьи, куда хочешь, туда и иди, где хочешь, там и живи… Живи, проповедуй какого-то своего, нового бога, только не очень попадайся на глаза властям… Они, как известно, неорганизованности не любят, на бога-то им наплевать, а вот если шатается беспричинно человек туда-сюда…
— Поделюсь, друг мой, Константин Иваныч, — в тон ему отвечал Горт. — Отчего ж не поделиться? Поделюсь… Поменьше бы надо человечество спасать… Побольше бы надо думать о тех, кто рядом, кому без тебя не прожить… И о себе. И о себе тоже думать… Может быть, главное-то зло — не в человечестве? Может быть, оно в тебе, во мне, в каждом из нас, кто здесь сидит?
Прошло, однако, какое-то время, и он начал замечать, что за столом у них собиралась не просто компания симпатизирующих друг другу людей: нет, это было, несомненно, нечто большее, только вот что конкретно — тогда, по крайней мере, он не смог бы объяснить. Иногда он перехватывал обрывки каких-то фраз, которые можно было истолковать как деловые сообщения или даже поручения то одному, то другому из сидевших за столом; не раз, обычно на журнальном столике в углу — видимо, читали до его прихода — он находил потрёпанные, явно прошедшие через многие руки листки, либо посвящённые какому-нибудь обиженному властями лицу, либо в форме хроники всего происшедшего в этой области за тот или иной срок; иногда у них в доме появлялись и новые личности — всё больше какие-то хмурые, настороженные юноши, по-видимому, без определённых занятий, которых представляли обычно или с улыбкой — вот познакомьтесь, наш новый Ломоносов, тоже из Холмогор, пешком пришёл, — или просто, как факт: двоюродный брат из провинции, проездом, деваться ему некуда, если не возражаете, пусть с нами немного посидит…
Признаться, иногда ему, Горту, до боли бывало жалко всех этих людей, особенно молодых. В их резких, подчёркнуто независимых голосах ухо его частенько — и очень явственно! — слышало какую-то странную растерянность, неприкаянность, какую-то давнюю, идущую издалека жалобу, обращённую к кому-то, кто мог бы терпеливо, не сердясь и не бранясь, хотя бы однажды выслушать их, выслушать то, что наболело — про самого себя, про свою нескладную, никак не получающуюся жизнь, про тех злых людей, которые когда-то обидели их и продолжают обижать…
Разве так уж трудно было бы при желании, думал Горт, понять этих неприкаянных молодых людей, обласкать их, смягчить, помочь им как-то с толком устроить свою жизнь? И разве представляло какую малейшую трудность устроить хоть одну выставку этому художнику? Ну, стал человек вместо строителей будущего писать берцовые кости на красном фоне — ну так и что? Кому от этого плохо? Не нравится — не смотри. Нет, бульдозером по мольбертам, по холстам… Зачем?! И разве трудно было дать высказаться на страницах какого-нибудь журнала этому профессору политэкономии? Ведь он же за дело болеет, за дело — не за пустяки! А вдруг и скажет что-либо путное, нужное всем?.. И если уж на то пошло — разве так это немыслимо, так невозможно было принародно, в полный голос, попросить прощения у всех тех, кто ни за что ни про что попал в своё время под безжалостное сталинское колесо? Ведь вы же даже сами тогда ещё, в начале 60-х годов, собирались памятник поставить в Москве, по крайней мере тем из них, кому так и не посчастливилось уцелеть…
Но это сочувствие к ним, к своим гостям, держалось у него, по чести говоря, обычно недолго. Так, уколет что-то в сердце, защемит, напомнит что-то давнее, больное, знакомое и ему — и пройдёт… А пройдёт скорее всего потому, что каждый из них, включая и вновь прибывших, за вечер хоть раз да должен был обязательно сказать что-нибудь такое, отчего его, Горта, сразу охватывала тоска… Что-нибудь, из чего всем вокруг должно было стать сейчас же, немедленно ясно и понятно, что и он, этот человек, тоже лидер, тоже ведущий, и ему тоже известна истина, скрытая или скрываемая от всех других — от улицы, от толпы, от всех тех, безликих и бесчисленных, кого, по их мнению, полностью подмяла под себя и подчинила нынешняя жизнь…
Но больше всего его, однако, раздражало даже не это, даже не сама обстановка в доме, а, как он вскоре понял, один, вполне конкретный человек в ней — лингвист. Это был высокий, сутулый мужчина лет сорока, костистый, жилистый, с вздувшимися венами на руках, почти уже седой, с низким лбом, жёстко обтянутыми скулами и немигающим взглядом неподвижных глаз. Угнетало в нём всё: как он сидел — твёрдо, основательно, попробуй такого сдвинь; как он слушал других — холодно, молча, не позволяя себе шевельнуть даже мускулом на лице и не отводя от говорившего глаз; как он улыбался, не размыкая губ; как отвечал, если обращались напрямую к нему — не сразу, нехотя, будто роняя камни, а не слова.