Тогда две тысячи сердец в полутьме вспоминали, предчувствовали, принимались плутать по темным лабиринтам, и Клара Даррант навсегда прощалась с Джейкобом Фландерсом и вкушала сладость ненастоящей гибели, а миссис Даррант, сидящая за ней в темноте ложи, привычно горько вздыхала, а мистер Уэртли, ерзая, чтобы лучше видеть из-за спины супруги итальянского посла, думал, что Брангена чуть хрипловата, а высоко над их головами, подвешенный где-то на галерке, Эдвард Уиттакер украдкой подносил фонарик к своей крошечной партитуре, а… а…
Одним словом, наблюдатель захлебывается от впечатлений. Правда, чтобы не дать нам потонуть в хаосе, природа и общество, объединившись, придумали систему классификации, изумительную по своей простоте, — партер, ложи, амфитеатр, галерка. Углубления заполняются ежевечерне. Входить во всякие тонкости необязательно. Но главная трудность остается — надо выбирать. Потому что, хоть я и не испытываю никакого желания стать английской королевой — ну, разве что только на минутку, — я совсем не прочь посидеть с ней рядом, послушать, о чем сплетничает премьер-министр и что шепчет графиня, погружаясь в воспоминания о залах и садах; ведь массивные головы знати таят, наверное, какой-то только им понятный язык, иначе почему они столь непроницаемы? И потом, так интересно, отбросив свое собственное сознание, примерить на секунду какое-нибудь другое, чье угодно — стать доблестным мужем, который правит империей; перебирать в памяти во время пения Брангены отрывки из Софокла; или, когда пастух играет на дудочке, увидеть на одно мгновение мосты и акведуки. Но нет — надо выбирать. Нет и не было более жестокой необходимости! Необходимости, влекущей за собой большую боль, более неотвратимое несчастье, потому что куда ни сядешь, все равно умираешь в изгнании — как Уиттакер в меблированных комнатах, как леди Чарльз у себя в поместье.
Молодой человек с веллингтоновским профилем, который сидел в театре на месте за семь с половиной шиллингов, спустился, когда опера кончилась, по каменным ступенькам, как будто все еще силою музыки отделенный от остальных.
В полночь Джейкоб Фландерс услышал стук в дверь.
— Вот это да! — воскликнул он. — Тебя-то мне и нужно! — и без особых затруднений они отыскали те строчки, которые он весь день не мог найти; только это был не Вергилий, а Лукреций.
— Да, от этого он взовьется, — сказал Бонами, когда Джейкоб кончил читать. Джейкоб был возбужден. Он в первый раз прочитал вслух свою статью.
— Вот мерзавец, а! — произнес он, хватая, пожалуй, через край, но похвала вскружила ему голову. Профессор Бултил из Лидса издал пьесы Уичерли, нигде, однако, не указав, что он выбросил, обессмыслил или просто обозначил звездочками ряд неприличных слов и несколько неприличных выражений. Это преступление, говорил Джейкоб, это подлог, не что иное, как ханжество, свидетельство порочного ума и гнусной душонки. Приводились цитаты из Аристофана и Шекспира. Разоблачалась современная жизнь. Всячески обыгрывалось профессорское звание, а Лидс, как цитадель учености, с презрением высмеивался. Что здесь было примечательно — это абсолютная правота молодых людей, примечательно, поскольку, уже переписывая рукопись набело, Джейкоб понимал, что никто ее не напечатает, и, разумеется, она вернулась из «Фортнайтли», из «Контемпорари», из «Найнтинс сенчури», и тогда Джейкоб бросил ее в черный деревянный сундук, где у него лежали письма от матери, старые летние брюки и несколько писем с корнуолльским штемпелем. Над правдой захлопнулась крышка.
Черный деревянный сундук, на котором еще можно было различить его имя, написанное белой краской, стоял в простенке между двумя высокими окнами в гостиной. Они выходили на улицу. Спальня, естественно, помещалась в глубине. Мебель — три плетеных кресла и раздвижной стол — переехала из Кембриджа. Эти дома (один из них принадлежал миссис Уайтхорн, дочери миссис Гарфит) были построены лет полтораста назад. Комнаты приятной формы, высокие потолки, над дверью роза или баранья голова, вырезанные из дерева. У восемнадцатого века есть какое-то особое благородство. Даже панели, покрашенные в малиновый цвет, выглядят благородно…
«Благородство» — миссис Даррант говорила, что у Джейкоба «благородный вид». «Удивительно неловок, — говорила она, — но какой благородный вид». Это слово, несомненно, очень точно соответствует первому впечатлению. Откинувшись в кресле и вынимая трубку изо рта, он говорит Бонами:
— А что касается оперы (потому что с непристойностями они уже покончили)… У этого типа Вагнера…
Благородство — слово, которое напрашивается само собой, хотя, пожалуй, глядя на него, трудно сказать, где его место в театре — в партере, на галерке или в бельэтаже. Писатель? Но он не мнителен. Художник? Что-то в форме рук (по материнской линии он принадлежал к роду вполне древнему и вполне безвестному) указывало на тонкий вкус. А рот… но, разумеется, из всех бесплодных занятий подобное перечисление черт — самое неразумное. Хватило бы одного слова. Но где его взять?
«Мне нравится Джейкоб Фландерс, — записала Клара Даррант в своем дневнике. — Он такой несветский. Он не важничает, и ему можно сказать все, что взбредет в голову, хотя иногда я его боюсь, потому что…» Но мистер Леттс в своих шиллинговых дневниках отводит для записей довольно мало места. А Клара была не из тех, кто залезет на среду. Скромнейшая, правдивейшая из женщин! «Нет, нет, нет, — вздыхала она, стоя у дверей оранжереи, — не разрушь, не испорть» — что? Что-то бесконечно прекрасное.
Но это, конечно, всего лишь слова молодой женщины, к тому же женщины, которая любит или не позволяет себе любить. Ей хотелось, чтобы мгновение того июльского утра длилось вечно. А мгновения не длятся. И сейчас, например, Джейкоб рассказывал, как он однажды путешествовал пешком, и гостиница, где он остановился, называлась «Кипящий горшок», что, если учесть фамилию хозяйки… Они дико захохотали. Шутка была неприличной.
Потом еще Джулия Элиот сказала «молчаливый молодой человек», а так как ей случалось обедать с премьер-министрами, то, разумеется, она имела в виду «если он захочет чего-нибудь добиться в жизни, ему придется обрести дар речи».
Тимоти Даррант вообще никак не высказывался.
Горничная осталась очень довольна чаевыми.
Мнение мистера Сопвита было столь же сентиментально, сколь Кларино, но при этом гораздо ловчее выражено.
Бетти Фландерс обожала Арчера, с нежностью относилась к Джону — в Джейкобе ее необъяснимо раздражала его неуклюжесть.
Капитану Барфуту он нравился больше Арчера и Джона; но вот сказать почему…
Наверное, здесь в равной степени повинны и мужчины и женщины. Наверное, глубоких, беспристрастных и абсолютно справедливых суждений о себе подобных вообще не существует. Либо мы мужчины, либо — женщины. Либо равнодушны, либо увлечены. Либо молоды, либо стареем. В любом случае жизнь — это лишь шествие теней, и одному только Богу известно, почему мы так горячо их обнимаем и с таким страданием с ними расстаемся, если все мы тени. И почему, если это, а также многое, многое другое верно, почему же все-таки мы, сидя в углу у окна, внезапно с удивлением осознаем, что на всем белом свете нет для нас никого реальнее, осязаемее и понятнее, чем вон тот молодой человек в кресле, — в самом деле почему? Ведь через секунду мы опять о нем ничего не знаем.
Таковы особенности нашего зрения. Таковы условия нашей любви.
(Мне двадцать два года. Кончается октябрь. Жизнь вполне приятна, хотя, к сожалению, вокруг невероятное количество дураков. Надо чем-нибудь заниматься — бог его знает чем. Вообще-то все ужасно весело, кроме того, что приходится утром рано вставать и еще носить фрак.)
— Слушай, Бонами, а что ты думаешь о Бетховене?
(Бонами — удивительный тип. Он знает все на свете — в английской литературе я, конечно, разбираюсь не хуже, но зато он читал всех этих французов.)
— По-моему, Бонами, ты говоришь чушь. Ведь бедняга Теннисом, наоборот…
(Дело в том, что французскому толком не учили. Сейчас, наверное, старина Барфут сидит и разговаривает с матерью. Странные, конечно, у них отношения. Но что-то я не вижу внизу Бонами. Проклятый Лондон!) — под окном громыхали повозки, едущие с рынка.
— А что, если в субботу поехать прогуляться?
(Что у нас в субботу?)
Затем, вытащив записную книжку, он удостоверился, что к Даррантам зван на следующей неделе.
И хотя очень может быть, что все это так в самом деле и было, — так Джейкоб думал и говорил — так клал ногу на ногу — набивал трубку — потягивал виски и один раз заглянул в записную книжку, ероша при этом волосы, — все равно остается что-то, чего никто никому не сумеет передать, разве что сам Джейкоб. Более того, часть этого чего-то — вовсе никакой не Джейкоб, а Ричард Бонами, комната, повозки, едущие с рынка, время суток, данный момент истории. Учтите еще разницу полов — как между мужчиной и женщиной повисает нечто переменчивое, зыбкое, и потому кажется, будто здесь низина, там возвышенность, а на самом деле все, может быть, плоское, как моя ладонь. Даже точно воспроизведенные слова получают неправильные акценты. Но все-таки что-то заставляет нас кружить, как гудящая сумеречная бабочка у входа в таинственную пещеру, и наделять Джейкоба Фландерса всевозможными качествами, которых, наверное, у него и в помине нет, — потому что, хотя он, конечно, сидел и разговаривал с Бонами, половина из того, что он сказал, была так скучна, что повторять не хочется, многое просто непонятно (о незнакомых людях и о парламенте), а остальное — по большей части домысел. И все-таки мы кружим и кружим над ним.