Я не успел ничего решить, как между нами встрял Куравка.
— Пане, — сказал он очень испуганно, — вы его лучше не трогайте. Не смотрите, что он такой моложавый. Он двужильный. Подковы гнет. Оси ломает. Любого коня подымает навытяжку. А как разойдется — не приведи бог видеть! Что я вам, пане, скажу…
Он нагнулся к панскому уху и что-то зашептал. Потом кивнул в мою сторону головой и снова зашептал.
Панок посмотрел на меня. Исподлобья, таинственно. Ничего не сказал. Куравке он уже сам, без просьбы предложил папиросу. Протянул пачку и мне, а когда я отказался, он посмотрел еще раз и молча отошел к своему дружку.
Уже в дороге все посмеялись над тем, что там Куравка пошептал.
— Пане, — говорю ему, — он ни за что ни про что вас, как муху, шлепнет. Он уже троих убил. А сам в тюрьму не сядет. Оправдают. Сами не знаем почему, но не сядет.
Так я и походил потом с еще одним прозвищем — Двужильный.
Куравка смешил всегда на полном серьезе, а сам чаще усмехался, чем хохотал.
Едем мы, скажем, обозом, возвращаемся налегке. Осень поздняя, но все еще теплая, хорошо лежать на телеге. Кони с пригорка пошли рысцой и догоняют — вдоль большака по стежке идет незнакомая ладная молодица. Куравка, пригревшись под кожухом, лежит себе на боку, опершись подбородком на ладонь, лакомо глядит на шуструю полнушку, а потом, когда совсем поравнялись, тихо окликает:
— Кабето![22]
— Что, дядька?
— Купи скалку на лето.
— На черта мне она? — растерянно спрашивает она.
— Как на черта? — совсем серьезно удивляется он. — Макароны будешь раскатывать.
Наконец, догадавшись, та закраснелась и плюнула.
А он смотрит да приязненно улыбается, будто ничего лишнего и не сказал, и не подумал.
Слышать и видеть Василь был мастак.
У Ареся была тогда незамужней дочка Мариля, тоже здоровенная, не очень, как и отец, складная. Но всего девичьего было у ней немало. И добродушная. Около нее припасывался соседский Винцучек, кавалер нерослый, но ловкий и шкодливый. Сидят мужчины в Аресевой хате зимою, еще не совсем стемнело, гомонят да покуривают, а Мариля лежит на теплой печи животом, торчит своим богатством вверх. Все у мужчин будто бы переговорено, а то еще, кажется, и не все, и кто-то говорит без всякого на что-либо намека:
— Винцучка что-то сегодня нету. Неужели он из лесу еще не приехал?
— Приехал, — спокойно и уверенно, как будто зная это, говорит Куравка. И добавляет, кивнув на печь: — Уже вон и сани перевернул…
Как-то при Польше местечко наше сильно горело и после этого дружно собрало денег на «моторовку» — моторную помпу. Для большей верности набожные мещане решили ее «освятить». После обедни поп с дьяконом и певчими вышли на паперть. Открыли святые ворота на площадь, и молодцы пожарнички, не поснимав синих форменных конфедераток, а только по-служебному опустив ремешки «под бороду», по тихой команде «бегом марш!», без гиканья вкатили «моторовку» на высокий пригорок, в большую толпу прихожан. По тому времени и это было незаурядное зрелище, культурное мероприятие. Поп нараспев молился, певчие стройно пели, а какая-то бабка припоздала — «никак же, люди мои», не могла протиснуться вперед, к тому интересному… И надо же было ей спросить как раз у нашего Куравки:
— Сынок, а что это они там делают? Я уже домой было пошла, да вернулась.
— Корову, бабка, к быку подпускают.
— Ой, а почему ж это тут?
— Попову, бабка. К комендантову быку.
— Комендантову? Это к тому, что в постерунке?
— К тому самому, бабка. Ты только так не кричи, а потише. Сейчас вот будут и в колокола звонить…
Одно время, тоже при Польше, Митроша — Важное Лицо был у нас сельским старостой, солтысом. Правда, деревня на него не жаловалась — так себе, смешная важность, и только. Даже купил какую-то кожаную курточку, черно-блестящую, в которой проводил сходки. Перед своей хатой, на улице. Сам он обычно припаздывал, выходил из хаты тогда, когда уже мужчины и соберутся и подождут. Следом за ним выходила мать, старая, недавно овдовевшая Рогачиха, становилась в палисаднике за забором, между кустами сирени, и время от времени вставляла свое, режиссерское:
— Где что хорошее сделается, дак все ж мы, Рогачи да Рогачи. Никто ж другой не поглядит, никто не постарается…
— Тихо, мамаша, дай говорить.
И говорил уверенно и важно, как с трибуны.
Зимою по Нижним Байдунам начала летать необычная галка. На зобу у нее на крепком шнурочке висела круглая, как медаль, фанеринка, на которой выразительно колесной мазью было кругом написано «Soetys». Выйдешь из хаты, сидит на заборе — «Кав!..» и полетела. На другой двор, на третий, четвертый… Все дворы облетает за день. Не было бы той медали, так и не подумал бы никто, что это все одна и та же.
И к Митрошке, конечно, летала. Он и об этом говорил на сходке, уже в хате:
— Дурная безобразия! Если бы я только знал, кто такую насмешку сделал…
Что за страх такой был бы потом — неизвестно. Только позже стало ясно, что сделал это Куравка. При помощи своего старшего, школьника, который и выдал их тайну.
Василь был добродушный, тихий. И очень бедный, с наибольшим правом на смех.
В партизанах кто-то шепнул новому командиру нашего отряда, что именно у него, Куравки, спрятаны в гумне два кормных кабана. И он, наш Сашка-лейтенант, недавно присланный с Большой земли, поверил и поручил поехать «изъять излишки» именно мне. Сколько я ни втолковывал ему, что это пустая околесица, Сашка уперся и послал нас с Коржиком вдвоем, хоть тот был и не наш, а из Хлюпич. «Нечего слишком покрывать своих односельчан» — сказано было даже и так.
И мы поехали. Елки зеленые, позвал я того богатея во двор (хата старенькая, полно детворы) и рассказал ему, что к чему. Толю Коржика, молоденького боевого парня, Куравка не знал, и мы, чтоб все вышло по всем законным правилам, пошли на поиски втроем.
Приближалась весна, и, как у нас говорится, у многих бог Вербич (первой оживает верба) съел уже и сено, и солому, и соломенную труху. В присторонках Куравкина гуменца было почти пусто. Втроем с хозяином шебаршили мы по присторонкам, кто сапогами, а он лаптями, даже посвечивали трофейной батарейкой, вот-вот готовые засмеяться, пугали тех фантастических, созданных глупым нашептыванием кабанов: «А-юсь! А-юсь!!» А потом и рассмеялись — и мы с Куравкой и Толя, который и так поверил мне на слово, а теперь и сам увидел, что наш Сашка-лейтенант заслуживает слова, которое здесь же и было сказано.
О Василевой бедности я знал с детства, о том, что он связан с партизанами, только догадывался, а потом, после освобождения нашей местности, и услышал. И от него самого, и от хлопцев из соседней бригады, которой Куравка хорошо помогал. Даже медаль ему дали партизанскую, второй степени. На фронте, когда форсировали с боем речку Шешупе, границу с Восточной Пруссией, Василь со своим отделением первым ступил на тот берег. Но Героя не дали, хоть перед боем и говорилось.
— А что дали? — спросил я.
— «За отвагу».
Ответил он без малейшего сожаления в голосе или в глазах, только с усмешкой, как всегда, скромно-лукавой. И добавил, помолчав:
— Ох и дали ж мы им там! «Катюша» как ужарит, как ужарит — только шинели вверх летят!..
В этой скромной и неполной галерее моих веселых литературных предков по мужской линии особое место занимает портной Рафалок.
Двоюродный брат моего отца, он был еще папин и мамин кум, а мой крестный. С меня хватило бы и этого, второго родства, тем более что крестная моя осталась в Одессе, где я родился, где тогда был беженцем и крестный. А бабки-повитухи у меня вообще не было, потому что меня не «бабила», а «принимала», как говорила мать, дежурная акушерка.
Бабки, крестные, кумовья — это в то время было родством, пускай не кровным, а все же зачастую близким. Семьи такие не только звались на свадьбы, крестины, похороны, но и дружили, что особенно нравилось малышам.
У Андрея был полный комплект: бабка, крестный и крестная. Бабку Ганулю, мать Грамузды, прозывали Лиской, хоть и была она совсем не хитрая, а только проворная, весело-разговорчивая и добрая. Когда мы вернулись из города, мне было пять, Андрею десять, уже не маленький, однако Лиска то горстку сушеных груш принесет, то немного тыквенных семечек, то живое яблоко зимою, то пасхальное яичко. Андрею перепадало и от крестной, но куда реже, потому что она была уже замужем в Хлюпичах. Правда, и Андреева крестная, и особенно Лиска, давая что-нибудь ему, не забывали и о маленьком, обо мне, но это было совсем не то, ведь я тут шел как прибавка. И я завидовал брату вдвойне, за бабку и за крестную. А уж мой крестный, Рафалок, был куда лучше, чем Андреев — молчаливый и скуповатый дядька Евхим Заяц.