Но и мы ведь подчас смеялись, сами причиняя обиду другим, постарше нас и старым. Весело, смешно было забавляться, пересиливая страх, играя с опасностью, — когда за этот смех могло влететь от старшего, если бы ты попался ему в руки.
И только изредка до тебя, пострела, доходило, что это не то, совсем не тот смех, что и другому так же больно…
Зимою дед Бойко делал рождественский объезд церковного прихода, приезжал и в нашу деревню. Впрочем, не приезжал, а приходил, волоча за собою «козочку» — санки-прицеп, на которые, вывозя лес, кладут тонкий конец бревна. Поставив на улице свою «козочку» с двумя неполными мешками ржи и муки, дед заходил в хату, снимал шапку, крестился на красный угол и мрачно произносил три нейтральных слова:
— Ваш церковный староста.
Что означало: подайте и не скупитесь.
А между тем его «козочке» перед очередной хатой не стоялось. Если это было на пригорке — мы подталкивали ее вниз. Эх, пошла, повиляла! Перевернется, рассыплется мука и жито? Нет, дед хитрый, мешки он каждый раз завязывает. Если же «козочка» стояла на ровном, мы ее оттаскивали и ставили поперек дороги. Дед выходил, и начиналось веселое. Он или трусил с горки вниз, или подходил к «козочке» на дороге и кричал не на нас, потому что мы были на недосягаемом расстоянии, а то прятались за срубом колодца или за углом хаты, он кричал на помощницу:
— Я тебя где поставил? Где? Сколько раз тебе говорить? Сколько раз?
И бил ее — стукал палкой по выгнутому передку, а мы хохотали издали или хихикали, спрятавшись вблизи.
Обедал дед Бойко всегда у крестного. Сидел он там долго, «козочку» затащив во двор и привязав к забору. Однако в хату к крестному я тогда не заходил: сначала боясь нагоняя за издевательства над «козочкой», а потом, когда уже ходил в местечко в школу, и из-за того поднебесного счастья — колокольни.
Однажды, когда я радостно рассказал своему крестному, как дед бьет и ругает «козочку», он покачал головой и сказал:
— Нехорошо, сынок, ой нехорошо! Это ж он больной человек, он нервенный. Над таким некрасиво смеяться, трех.
Не скажу, что это так уже до меня и дошло. Тем более что мой учитель помолчал немного над шитьем и вдруг, что-то вспомнив, засмеялся. Рассказал о том «что-то» и мне.
— Он и бабку свою так гоняет. Не думай, что они только чай попивают. Однажды он при мне расходился, начал посуду бить. Ой, а Лукерья его Тимофеевна… Кто-то, видать, научил, а может, и сама догадалась. Потому что тихая она, благочестивая. А тут давай и она молотить по горшкам, по тарелкам! «Господь с вами, — говорю я, — что ж вы делаете, люди такие хорошие!» А сам в угол, чтоб и меня, чего доброго, не раскололи, как горшок. А дед тогда остановился и спрашивает: «Луша, а что ты делаешь?» — «А ты, Николаевич, что?» Дак он это плюнул да из хаты. Вот как… Но смеяться над этим грех. Старый, нервенный человек.
Крестный шьет молча, а потом смеется снова.
— Захара Качка, — говорит он, — примак у Юсты. Человек он ничего себе. Вот бухукает, лжет. А тесть его — ты, конечно, не помнишь — был резвый, как Юста. И всегда что-нибудь вытворит. Юста дерюги ткала в большую клетку, красную и синюю, кажется. Дак он себе, Захаров тесть, дядька Габрусь, взял да на портки из этого отрезал. Сам отрезал, сам скроил, сам пошил. Конечно же, какое там было шитье — сковырял кое-как, лишь бы ноги всунуть. Надел, вышел на улицу и стоит. В тех красных да синих, как петух какой галагуцкий[23]! А тут идет Гончариха. И ее ты не знаешь. Померла уже давно. Баба была приветливая, да и кума его, и ничего ж такого она ему не сказала, а только усмехнулась: «Ну ж, ты и выстроился, куманек!» А тот как гаркнет: «Поцелуй, моя кумко, собаку в…» Побежал в хату, и уже его никто в тех петушиных портках не видел. Юста говорила, что на онучи их располосовал. Тоже нервенный был человек.
Закончив то, что он обметывал руками, крестный сел за машину. Пострекотал своим «зингером», а потом перестал и снова смеется.
— Монька Григорий Иванович… Теперь уже он пан Гжегож. Плёховский учитель. Тоже шьет у меня. Шил один раз. Кожух. А уже теперь у него не кожух, а пальто. Что там Габрусь или Бойко! Это ж такой образованный человек, и городское окончил, как Степа Тивунчик, да еще и Несвижскую семинарию. И теперь же его паны переучивали где-то на Гжегожа. Может, и не дали б по-своему учить, по-польски, да он у батюшки нашего родной племянник. Учит. И кому бы это так простили, как ему прощают. Вот нервенный дак нервенный! Свистом его распустили. Прямо бежит, удирает, если кто свистнет. И наши ж тоже, скажем, Володя Чиркун или Костя Осечка, а то и Тимох… Едут из лесу, а он навстречу идет по дороге. Так уже как только издали узнает, что это наши, сходит с дороги в поле — по снегу, по целине. Отвернется от них, нагнется, пальто задерет — на, свисти! Пан учитель!
Крестный хохочет до слез, а потом, успокоясь, снова растолковывает:
— Нервенный человек.
Но уже не говорит, что над таким грех смеяться.
Крестный сидит на короткой скамейке, и ноги его, обутые в самодельные валенки, едва достают до пола. Он обернулся пеленкой: его стрижет Тимох Ермолич.
— С лета самого собирался, Тимоша, и, слава богу, пришел, — смеялся крестный, садясь на скамейку.
— Если б у меня была одна эта забота, чтоб тебя обиндюжить, дак я уже давно зашел бы, — спокойно оправдывался Тимох, который и осенью еще пропадает то на лугу, то в лесу, то над рекою. Благо, поднялся его старший парень, есть кому работать в поле. — Зато я тебя теперь очеловечу, хоть еще раз женись.
Если б ту скамейку можно было, как в парикмахерской, подкрутить вверх, Тимоху было бы значительно удобней, а так он стоит над крестным крюком.
В хате еще только тетка Агата и я. Тетка недомогает что-то и потому лежит на печи, а я сижу на лавке, смотрю и слушаю.
Сгибаясь над крестным, Тимох то сосредоточенно наводит «польку», то почему-то сам себе улыбается. Возможно, и вспоминает…
Нет, это сам я вспомнил ту «родословную», которую он, Тимох, недавно придумал. Услышав от своей Волечки или, может, и прочитав наконец в самом начале Евангелия, как это «Авраам родил Исаака; Исаак родил Иакова; Иаков родил Иуду и братьев его», он перенес это в Нижние Байдуны, начав с крестного:
— Рафалок родил Ляпножку, Ляпножка родил Пучка, Пучек родил Митрошку, а уж Митрошка — Винцучка.
Ляпножка — это тот маленький одинокий вдовец, в холодной хатке которого мы танцевали свое «кукареку»; прозвище пошло оттого, что он, идя, смешно сгибал в колене правую ногу и ляпал лаптем сверху, будто нарочно. Пучек — наш кузнец и самый лучший ныряльщик. Митрошка — Важное Лицо. А Винцучек — тот, что в Аресевой хате перевернул на печи «сани». Все они низкорослые, а Рафалок самый маленький, потому с него и начинается.
Мне за крестного не обидно, а тоже смешно. Смеяться за глаза бывает не стыдно, хотя и не хочется, чтоб он об этом знал. Как тогда у нас с Качкиным Володей было, когда мы украли у крестного голубку и хихикали, пробираясь огородами домой, представляя, как вечно злая тетка Агата посадит его в мешок, забросит за плечи и кинется нас догонять. Смех, может, и глупый, но — что ж ты поделаешь? — веселый. Даже и теперь, когда мне уже не девять, а шестнадцать.
Крестный не обижается на Тимоха, не думает выговаривать ему. И, видать, не потому только, что сам любит смешное, а в какой-то связи с желанием считаться настоящим, полноценным мужчиной. Он был не только смешливый, а и слезливый, мог заплакать от песни, от чужой обиды, а о таких натурах в деревне говорят: как баба. Мало, что ты калека, так еще и «баба»… Родил? А что ж, если не Исаака да Иакова, так Миколая, Сергея и Женика. Старшие где-то в школе, Миколай в местечко уже ходит, Сергей в свою, а Женик побежал на улицу. Хлопцы еще малые, потому что крестный женился поздно, а потом дети умирали один за одним, тоже трое, пока не родился Миколай.
Утверждая себя, мужчину, крестный любит говорить с Тимохом и про то, о чем уже он теперь говорит при мне, не очень остерегаясь.
Беседа у них, парикмахера и клиента, идет давно, я беру ее здесь с середины:
— Как был я, Тимоша, молодым… Да кабы хоть людское что, а то ж калека несчастный, а выпьешь когда-нибудь с хлопцами, дак не только, сдается, что, а стену целовал бы!..
— А чего ж, — гудит Тимоха, довольно проворно и незвучно лязгая ножницами. — Вот и нацеловал. Хлопцы здоровые, мордастые, как самому себе деланы. Вам бы еще…
— Брехуны вы! Только знай мелете… — перебивает с печи тетка Агата, почти всегда чем-то недовольная.
Но Тимох будто и не слышит, продолжает свое:
— …дочек еще бы три или четыре. Поговорил бы ты с Братом Арсением. Ты ему — как это хлопцев, а он — как девок. По-соседски…
— Дочки, — говорит будто в раздумье крестный. — Они у Арсеня беленькие, деликатненькие, как маца.