Задумается юноша Бесплотных и, отложив книжечку, подойдет к окну. Темна набережная и пустынна — лишь один черный рокер, поблескивая молниями, стремится вдоль классических чугунных оград. «Милые смешные философы! — грустно улыбнется юноша. — По Белому волку тоскуют — господа!»
Заслуженный соловей Чудат — черная аристократическая бабочка, потертый джемпер шерстяной — шествует вечером в театр на собственную премьеру. В сумерках Гостиного двора киоскер предлагает ему яркие эротические журнальчики, где на обложках писаные красавицы в прозрачных кружевах блистают.
«Когда итальянец изобретал скрипку, он думал о мадонне, просиявшей под флорентийским небом, — осматривая журнальчики, вспоминает Чудат бородатый анекдот. — Когда испанец изобретал гитару, он думал о сеньоре, блеснувшей в мавританском окне. А вот о чем, интересно, думал русский мужичок, когда изобретал балалайку? Среди волнистого поля наблюдал он звезду-девицу, облаченную в сарафан, расшитый медяками. В отличие от европейцев, он думал не о прекрасной наготе — его целомудренное воображение, отстраняясь от реальности, возносилось к высокой абстракции. Он улавливал в женщине главное — равнобедренный треугольник гармонии, пифагорейский конус красоты. Русский мужичок создавал свою музыкальную геометрию любви. Его балалайка — это невинная девушка в сарафане. Ну а скрипка с гитарою — это обнаженные девицы, сверкающие голыми лядвами, как на этих обложках».
И оставил Чудат журнальчики, противный.
Над театральным подъездом фонари цветут венецианской ярью. Под фонарями два поэта стоят статуйками позеленевшими, а великий кумир Пушкин в отдалении бронзовеет — на гранитном пьедестале, в фиолетовом сумраке ветвей. «Единако дивную музыку сочинял Глиэр! — восклицает Поребриков. — Он обладал умственным зерцалом, мыслил отраженными видениями. Ему всегда был надобен образец высокой чистоты херувимской. Сей образец он возлагал на поставец и долго любовался им, а потом краски преображал в ангельские звуки. Говоря кратче, Глиэр всю жизнь строил чудесную гармонию в квадрате».
В доказательство Поребриков указывает, что известную картину Репина композитор превратил в Запорожскую симфонию, богатырское полотно Васнецова — в героическую песнь про Илью Муромца, а композицию Медного всадника — в классический балет. Но — вот ирония судьбы! — он не предполагал, что когда-нибудь найдется верный продолжатель этого тонкого зеркального дела, который возьмет его торжественный мотив как образец для вдохновения.
«Скажи, Хоть, ты ведь наверняка знал о глиэровской метóде? — приветствует Бордюрчиков приближающегося соловья. — Как пить дать знал — признавайся!»
Польщенный, Чудат скромно улыбается. Целый год он состязался с академиками, предложив депутатской комиссии собственные словеса к мелодии Глиэра, объявленной величальной песнью великому городу:
Дыханье твое Медный всадник хранит.
Академики же предложили комиссии пушкинскую поэму «Люблю тебя, Петра творенье!», несколько переделав ее под музыкальную фразу. Руководствуясь духом Дельвига, комиссия постановила, что поэму великого русского поэта переделывать негоже, утвердила представленные словеса и присвоила Хотею Годовичу Чудату звание заслуженного соловья.
Поребриков, поздравляя победителя, напевает незабвенную строчку и неожиданно разражается тощим кашлем. Бордюрчиков сочувственно похлопывает приятеля по спине, извиняясь: «У всадника в зобу дыханье сперло».
Польщенный вторично, Чудат улыбается еще скромнее и обращается к афише. Тут его глаза сбиваются в кучу, а черная аристократическая бабочка сбивается набок. «Надули!» — кричит соловей, исчезая в подъезде. Поребриков недоуменно глядит на Бордюрчикова, Бордюрчиков недоуменно глядит на Поребрикова. Затем оба вперяют взгляды в театральную афишу.
К 300-летию Санкт-ПетербургаВеличальная песнь
великому городу
Премьера
Музыка Р.М. Глиэра
Слова А.С. Пушкина
В Администраторской толстячок, сладкощекий и розовобровый, сидит за столиком и отбивает чеканную дробь барабанными палочками. «Не обращайте внимания, — предупреждает секретарша. — Иван Иванович с детства стучит. Он был лучшим барабанщиком в пионерском отряде. Его даже приглашали в симфонический оркестр».
«Надули!» — врывается Чудат в Администраторскую. Толстячок добарабанивает до конца энтузиастический марш Дунаевского и, отложив палочки в сторону, усаживает взволнованного соловья на диван служебных перестукиваний.
«Товарищ, успокойтесь! Я сейчас вам все объясню, — он вежливо поправляет Чудату сбившуюся бабочку. — Товарищ, рассудите сами: музыка Глиэра, слова Пушкина — звучит? Еще как звучит! Ну а музыка Глиэра, слова, простите, Чудата — звучит? То-то и оно! Согласитесь, публика нас не поймет. Чего доброго, еще сочтет сумасшедшими. Вы ведь не хотите лечиться в больнице имени Скворцова-Степанова? Я тоже. Поэтому в наших общих интересах, чтобы на афише значилось другое, известное имя. Товарищ, не волнуйтесь: мы ведь знаем, что подлинный автор величальной песни — вы, а не Пушкин. У вас, должно быть, и постановление есть?»
«Есть, — выдавливает ошеломленный соловей. — Дома».
«Ну, вот и славненько, — толстячок опять берется за палочки. — Ступайте, товарищ, домой, а завтра приходите с постановлением».
Под гранитным пьедесталом, в фиолетовом сумраке ветвей, сидят на скамейке друзья. «Радуйся, поэтиче! — успокаивает Поребриков окаменевшего Чудата. — Сам Пушкин сочетал свое славное будущее с тобой, когда пророчествовал: «И славен буду я, доколь в подлунном мире жив будет Хоть». Это судьба, это промысел Божий! Твои стихи войдут в пушкинскую сокровищницу аки смарагд или яспис».
«Да бесстыжий это промысел, а не Божий, — задрожав, шепчет Чудат. — Это не судьба, это катастрофа! Меня имени лишили одним взмахом барабанной палочки!»
И наводит Чудат дикие угорские взоры на великого кумира, что, осиянный нимбом, возвышается в сумрачной высоте Петербурга. И мерещится Чудату, что протягивает ему кумир дружескую руку и усмехается снисходительно: «Да ладно тебе, чудак! Читай лучше Лао-Цзы!»
В воскресенье стоит Имялишенный у Стены Девяти Драконов, в китайском садике на Литейном проспекте, дожидается другого, Неизвестного никому. Играют перед ним в изумрудных волнах разноцветные керамические драконы, сверкая острыми гребнями и рогами. Рядом журчит источник, ниспадая по каменной горке в пруд, обложенный розовыми валунами с озера Тай Ху. На валунах, испещренных темными трещинками, сидит влюбленная парочка, беседует.
«Ты знаешь, отчего умерла Елена Генриховна? — спрашивает юноша. — Она не вынесла того, что ее не назвали по имени. Это случилось в Троицком театре. На сцену вышел поэт, сказал «дыр бул щыл» и ушел. Наступила гробовая тишина. «А мне нравится, — неожиданно сказал философ. — Здесь есть что-то дырявое, корявое, кучерявое». А художник сказал: «Это значит — дырой будет обрыдлое рыло дураков». А поэт обиделся: «В моем дыре русского больше, чем во всех творениях Пушкина!» И на том разошлись. А Елена Генриховна сидела в зале и ждала, когда прочтут ее стихи:
Ветрогон, сумасброд, летатель,
создаватель весенних бурь,
мыслей взбудораженный ваятель,
гонящий лазурь!
Но никто ее не назвал, никто не прочел ее стихи. И она умерла — от безымянности».
Неизвестный никому живет за темными лесами, за глухими полустанками, на сотом километре, а в город приезжает лишь за тем, чтобы побывать в Публичной библиотеке — насладиться священными текстами «Дао дэ цзин» или «Чжуан-цзы». От зари утренней до зари вечерней бродит он по чащам непроходимым, по лугам некошеным, охотится за зверями полевыми, собирает плоды дольнего прозябания, обретает невиданные цветы от духовных возвышенностей.
Лет двадцать назад, когда могучий олимпиец, держа в руке божественный огонь физкультуры, явился в полночную страну, привели философа, неизвестного никому, в милицейский участок и сказали: «Ты живешь неизвестно где, занимаешься неизвестно чем, называешься неизвестно как. Не поехать ли тебе неизвестно куда?»
И поехал Неизвестный никому на сотый километр русской свободы. За двадцать лет странствий Неизвестный никому преобразился: борода и волосы раскустились, брови повисли клоками, впавшие скулы покрылись морщинами, и лишь острые, стальные глаза сияли прежним, философическим блеском. Встречая Неизвестного никому на улице, всякий удивлялся: «Это — либо Пан, либо пропал».