Я не понимаю, как это произошло, но Светка в последнее время оказывается абсолютно везде: она сидит рядом со мной в столовой, она пытается одними губами подсказывать мне что-то на уроках, выпучив от напряжения глаза, она ждет меня у калитки, хотя я все время нахожу какой-нибудь предлог задержаться в школе на десять, пятнадцать, двадцать минут, а иногда и на полчаса: то мы с Машей решаем заглянуть в библиотеку, то застреваем в раздевалке за долгим разговором, то решаем зайти в столовую и купить по стакану компота, приготовленного для продленки — но все равно, дойдя до калитки, мы видим Светку и идем по аллее все вместе: мы с Машей впереди, болтая и глядя по сторонам, Светка — сзади, глядя себе под ноги.
Пару раз она предлагала проводить нас с Машей, но мы говорили, что нам надо поговорить «о кое-каких делах», и Светка, помедлив, сворачивала налево, в сторону своего дома, а мы вдруг начинали смеяться, как будто закончили долгое и тяжелое дело. Сейчас Светка почти шмыгает носом, мне ее жалко, а кроме того, нам вот-вот выступать, я должен немедленно помириться со Светкой, но это последняя капля, и я не готов ни на какие уступки, шло бы все к черту, у меня нет сил.
Вокруг нас стоят десять человек, я чувствую, как Маша сзади осторожно берет меня за рукав, я дергаю рукой. Мы с Машей ни разу не говорили о Светке, ни единого разу почти за год, но нам обоим все понятно. Мне совсем не жалко Светку, я только хочу, чтобы она не начала реветь, потому что вот-вот вернется классная и надо будет идти в актовый зал. Я отворачиваюсь от Светки в надежде, что она как-нибудь успокоится, и о чем-то спрашиваю Андрюшу Батраченко, маленького хорошенького мальчика, однажды пойманного пацанами в процессе целования своего собственного отражения в зеркальце и в 1995 году прилетевшего к мне в Киев повидаться на собственной красной «Сессне». За спиной у меня раздаются всхлипы, я делаю каменное лицо и теряю нить разговора, Светка разворачивается и пулей вылетает из класса, и тут же кто-то еще срывается за ней следом — я вижу мелькающую в дверях полу Машиной красной туники. До выхода на сцену остается пятнадцать минут.
Скатертью, скатертью, хлорциан стелется
И забирается под противогаз!
Каждому, каждому в лучшее верится,
Падает, падает ядерный фугас!
Полтора десятка лет спустя я вспоминал конкурсы агитбригад по странному поводу — мы с отцом объясняли Тамиле, тринадцатилетней дочери его друзей, сваливших в Штаты вместе с основной волной 89–90 годов, какие high school activities существовали в моем детстве. Сначала Тамила излагала, отец слушал, наклонившись через стол и чуть приоткрыв рот в попытке выловить как можно больше из плохо знакомого языка, да еще и в подростковом его изводе, я переводил. Она говорила, что she is not dumb enough to be a cheerleader (я с тоской подумал, что she’s not pretty enough as well, и проблема, мучающая ее, скорее всего заключается именно в этом), что she is not that much of a career chaser to run for her class president or something (честно говоря, она провела у нас неделю и за неделю не оторвалась от Cartoon Network больше чем на три часа) и что вообще high school activities are for those who lack personality, из чего я сделал вывод, что ее, толстенькую и угреватую, по большому счету никуда не зовут, и ее personality оказывается ее единственной защитой.
У меня защемило сердце, и я сказал ей, что лучше уж вообще без activities, чем принудительно, — и попытался объяснить про агитбригады, тимуровские поручения, почетные караулы, конкурсы строя и песни, стенгазеты, политинформации, да бог знает что еще, с трудом вталкивая непереводимые и уродливые советские канцеляризмы в газетный политический английский, и она смотрело на меня все более и более недоуменно, а потом спросила:
— But why would you do all that?
— It was mandatory, — сказал я, — we had no choice.
— But you could walk away and then just complain to your parents! — сказала она, разведя руками, задела лежащий на тарелке последний тост, смахнула его на пол, я наклонился, линолеум еще пах средством для мытья — перед прибытием гости мама с утра наводила в квартире свою фирменную музейную чистоту, и я вдруг вспомнил стишок про хлорциан, а за ним потянулись и другие стишки, ходившие наравне с официальными, — городской фольклор, тайный и в то же время известный всем и каждому, — и я с ужасом подумал про общую обреченность их тона.
Даже детские страшилки были пропитаны этой обреченностью, а еще привкусом такой неизбежности, — ну, как объяснить? — словно для того, чтобы наступил конец света, уже не нужно было, по большому счету, чтобы какая-нибудь военщина что-то там решила. Я понимаю это сейчас, — нам казалось, что Красная Кнопка везде и повсюду, и на нее уже невозможно не нажать, ситуация неотвратима, никакая борьба за мир не имеет значения, это больше нас, это как апокалипсис, — наступит рано или поздно, что бы мы ни делали, какие бы речевки мы ни выкрикивали со сцены, как бы драматично Маша и Света и Ира, в красном и в белом, ни склоняли головы в память жертв Хиросимы:
В поле нейтронная бомба лежала,
Девочка Маша кнопку нажала.
Некому выругать девочку эту —
Спит вечным сном голубая планета.
Поднимая тост, я вдохнул запах выдраенного мамой пола, вспомнил про хлорциан и вдруг представил себе, что каким-нибудь чудом мы бы построили свое тогдашнее выступление на этом фольклоре, читая с тем же трагическим выражением на лицах («Мальчик нейтронную бомбу нашел и на границу с Ираком пошел…»), и чтобы черное и красное и мы бы со Светкой выходили вперед, — но даже тогда я не согласился бы держать ее за руку, ни за что.
Проходят десять минут. Светы нет. Я слышу, как на сцене шестой «А» потихоньку подбирается к финалу: «Солнечному миру — да, да, да, ядерному взрыву — нет, нет, нет!» Я впадаю в состояние полной апатии — меня ждет не только провал, меня ждет чудовищная головомойка, я сорвал выступление своей бригады, я отказался повести себя по-товарищески, я. У классной белые от ярости глаза, ни Маши, ни Светы нет, Устинова помчалась их искать, но до сих пор не вернулась, нам выходить через три минуты, мы уже стоим в предбаннике за сценой. Я вдруг думаю, что хорошо бы эта треклятая бомба рухнула на нас прямо сейчас, и все бы закончилось, честное слово, в этот момент я готов перестать бояться и полюбить атомную бомбу. Маша врывается в предбанник, у нее сполз один бант, она вся в мыле, на ней Светкина белая туника, я не сомневаюсь, что она помнит весь текст наизусть, я успеваю быстро поменять местами Устинову и ее брата, чтобы сохранить симметрию красного и черного. На сцене гаснет свет, мы с Машей идем последними, у меня дрожат поджилки и сердце колотится от возбуждения, я так благодарен ей, что в темноте беру ее за руку — и так мы выходим на сцену.
Северная Атлантика, 10.225 м над уровнем моря
— Mark, Mark!
Я с трудом вынырнул из тёплой, бессловесной ванны, из темноты. Стив тормошил меня за рукав.
— Что, заяц?
Он посмотрел на меня.
— Oh, sorry, Stevey. So, what is that? — Я заставил себя улыбнулся. Он очень нравился мне.
— What was it you said first?
— Nevermind, it was in Russian.
— Okay. Say, how one can become a real photographer?
— Well, it’s not that easy, but possible, — if you know how to look.
— I know how to look. Everybody knows.
— It’s nor quite what I mean. For example. Have you ever seen a man going down the stairs — to the subway, for example?
— Of course.
— And everybody has. But only one man — one famous Russian photographer — has made a picture, which is a sample for every photographer. Not he only saw a man, stairs and his shadow. But he saw it in some very special way, nobody else could see. And he was able show it all in a picture.
— How did he learn to look this special way then?
— He was just making photos. Like you do. Just try. Never forget about seeing. There are no things not worth looking at. Even if some of them seem ugly, you can always find beauty there. Any small, usual thing can have an interesting story. Pictures are stories — I mean, good pictures.
— Stories?
— Yes, like those pictures in Harry Potter movie, — the moving ones. Do you remember?
— Yes. But they were magic pictures.
Вдруг я представил себе, что несколько сделанных им сейчас кадров могли бы оказаться на страницах завтрашних газет. Или послезавтрашних. В зависимости от того, как все получится у меня. И это была бы та самая магия, a picture worth thousand words, a whole story, и ему не надо бы было знать про бленд, экспозицию, светосилу, да и видеть, по идее, не было бы надо. Он мог бы просто сделать мой портрет. Я бы улыбнулся для него. A rather simple magic.
— Well, it’s a rather simple magic. You can do it. Any good photographer can. There’s a story about one — he lived in Paris.
— It’s where we are flying to now, right?
— Yes. So, he was just making pictures of a woman and a boy in a park. An ordinary boy, an ordinary woman, an ordinary park. But after he’s come home and proceeded the film, he saw the pics were changing. In two weeks or so, there was nobody there in the pics, no woman, no boy, only a tree, a sky and a cloud, which was floating from one edge of a picture to another.
— This can’t be true! You’re kiddin’!
— No, Steve, I'm not. It’s a true story.
Он серьёзно посмотрел на меня и задумался, теребя пластмассовую задвижку на свое мыльнице. Потом отвернулся. Я осторожно достал его из сумки, встал и пошёл в хвост, остановился, обернулся. Диспозиция почти не изменилась — только проснулся высокий хасид и, шевеля губами, покачиваясь, читал про себя небольшую книжечку.