Но пить опять же нужно с опаской – потому если, не приведи, в походе пьяное забвение окажешь – расправа короткая.
В какую ни будь погоду, на каком ни есть ходу привяжут шкертом за руку и пустят за борт на вытрезвление. Купайся до полного блаженства.
Потому и приучился Гулявин пить, как и все прочие, до господ офицеров включительно, по-особенному.
Внутри человек пьян в доску, а снаружи имеет вид монашеской трезвости и соображения даже ничуть не теряет.
Но только от такой умственной натуги и раздвоения организм с точки сворачивает, и бывают у человека совершенно не подходящие для морской службы видения.
И нажил себе Гулявин ханжой большую беду с господином лейтенантом Траубенбергом.
Нож острый гулявинскому сердцу лейтенантовы тараканьи усы.
По ночам даже стали сниться. Заснет Василий, и кажется: лежит он дома, в деревне, на печке, а из-под печки ползет лейтенант на шести лапках и усищами яростно шевелит:
– Ты хоть и минер, хоть и первой статьи, а я тебя насмерть усами защекотать могу, потому что дано мне от морского царя щекотать всех пьяниц.
Рвется Гулявин с печи, а лейтенант тут как тут, на спину насел, усами под мышку – и давай щекотать.
Хохотно!..
Разинув рот, беззвучно хохочет Гулявин, и вот уже нечем дышать, в горле икота, в легких хрип…
Смерть!..
И проснется в холодном поту.
Чего только не делал, чтобы избавиться от тараканьего наваждения. Даже к гадалке персидской ходил в Ревеле, два целковых отдал, рассказал свое горе, но гадалка, помешав кофейную гущу, ответила, что над лейтенантом силы она не имеет, а выходит на картах Василию червонная дама и большая дорога.
Выругал сукой Гулявин гадалку и ушел. Два рубля даром пропало.
И так невтерпеж стало от треклятого сна, что, хватив однажды ангельской ханжи против обычного вдвое, подошел Василий мрачно к лейтенанту на шканцах и сказал, заикаясь:
– Вашскобродие! Явите милость! Перестаньте щекоткой мучить! Мочи моей больше нет!
Свинцовые остзейские лейтенантовы буркалы распилились изумленно на матроса:
– Ты обалдел, осёл стоеросовый! Когда я тебя щекочу?
А усы тараканьи сразу дыбом встали. Пригнулся Гулявин к лейтенантову уху, хитро подмигнул и зашептал:
– Вашскобродие! Я ж таки понимаю, что ежели человек по ночам в таракана оборачивается, значит, так ему на роду написано, и злобы на вас у меня нет. Только терпеть нет силы! Пожалейте. Возьмите Кулагина – он вдвое меня здоровее, а меня отпустите на покаяние. Так и помереть можно!
Отскочил Траубенберг и сухим кулаком больно ткнул Гулявина в зубы.
– Пшел вон, мерзавец!.. Ты пьян, как сукин сын! Три наряда вне очереди, месяц без берега.
А Василий утер кровь на губе и сказал сурово:
– Нехорошо, вашскобродие! Я к вам по-человечески, а вы меня в зубы. Как мне это понимать? А вам такие права по уставу полагаются, чтоб матросов щекотать? Я претензию могу заявить. Погоди, со всеми вами разделаемся… гады! – повернулся и пошел на бак.
А лейтенант, взбешенный, побежал к старшему офицеру, и посадили Гулявина в мокрый подводный карцер на две недели. В карцере, на голых досках ворочаясь, под крысиный писк, возненавидел лейтенанта Гулявин и в темноте зубами скрипел:
– Погоди, тараканья сволочь! Будет и у нас праздник!
В карцере, должно быть, и застудил Гулявин легкие, так что в середине января свезли его на берег, в госпиталь.
В госпитале теплынь и чисть, хорошо, кормили сладкими кашами, но ханжи ни-ни – и достать никак невозможно.
И пожаловался однажды Василий соседу по койке, матросу с «Резвого», которому обе ноги сорвало немецким снарядом.
– Ну и жизнь!.. Выпить человеку не дадут!
Матрос повернул заострившееся лицо (четко белело оно на серой масленой стене, опушенное черной бородкой).
– Меньше пил бы, дурак, умней был бы…
Гулявин вскипел:
– Полундра… черт поддонный! Ты, должно, умный стал, как тебе ноги ободрало?
Сухо усмехнулся матрос.
– У меня одна задница останется, и то умней твоей головы будет. Время не такое, чтоб наливаться.
– Какое же такое время, по-твоему?
– Долго, брат, рассказывать… Хочешь, вот почитай лучше, – сунул руку под матрац и вытащил затрепанную книжонку.
Взял Гулявин недоверчиво, прочел заглавие: «Почему воюют капиталисты и выгодна и нужна ли война рабочим?»
Сел у окошка и давай читать. Даже в голову ударило сразу, и огляделся по сторонам:
– Одначе… кроют! Чистая буза!
Прочел книжку до конца, и сделалось у него в мозгу прямо смятение.
Ночью, когда спал весь госпиталь, в темноте, сел Гулявин на койку безногого, и безногий звенящим шепотом швырял ему в ухо о войне, о царе, о Гришке-распутнике, о том, как рабочие силу копят, и что ждать уже недолго осталось и скоро дадут барам взашей.
– И офицерье пришить можно будет? – спросил вдруг Василий.
– Всех, брат, пришьем!
– Спасибо, братишка, обрадовал!
И в темноту зимней ночи, свисавшей за окнами, погрозил Гулявин большим кулаком.
С той поры стал безногий давать Гулявину разные книжки, которые приносили ему с воли навещающие.
И жадно, как хмельную обжигающую ханжу, глотал Гулявин неслыханные слова. Многого не понимал, и сосед слабеющим голосом растолковывал непонятное, старательно и долго.
А в первых числах февраля, в полночь, серьезно и тихо умер сосед.
Пришла сестра, сложила ему руки и прикрыла глаза. Потом вышла известить госпитальное начальство.
Гулявин быстро приподнял матрац и выгреб книжонки, перебросив их под свою подушку.
Постоял возле покойника, посмотрел па тонкий прозрачно-желтый нос, нагнулся и крепко поцеловал мертвого в губы.
– Прощай, братишка! Расскажи на том свете матросне, что наша возьмет, – и накрыл сухое лицо простыней.
До середины февраля провалялся еще Василий, а потом комиссия при госпитале дала ему две недели для поправки здоровья.
И решил Гулявин съездить в Питер, к давней зазнобе своей Аннушке, что служила в кухарках у инженера Плахотина, на Бассейной.
«В крайнем разе отъемся на инженеровых бламанжах, и Анка тоже баба не вредная».
Получил после двадцатого февраля документы, и, сидя в вагоне, чем ближе подвигался к Питеру, тем больше слышал тревожных разговоров, что неспокойно в столице, бунтуют рабочие, а солдаты не хотят усмирять.
И от этих вестей сердце Василия распирало ребра и не билось, а грохотало тревожно, напряженно и часто. Над поездом безумствовала и выла февральская злая вьюга.
Глава вторая
Метельный заворот
На Балтийском вокзале, едва слез Гулявин с поезда и вышел на подъезд, навстречу толстомордая тумба городового и растерянная жердь – сухопарый околоточный.
– Эй, матрос! Документы!
Вытащил, показал. Все в порядке. Околоточный оглядел подозрительно глазными щупальцами и буркнул:
– Проходи прямо домой. По улицам не шляться!
А Гулявин ему обратно любезность:
– Катись колбаской, пока жив, вобла дохлая.
Околоточный только рот раскрыл, а Василий – ходу в толпу.
С узелком с вокзала на извозце (не ходили уже трамваи) приехал к Аннушке. Постучался с черного хода. Открыла Аннушка, обрадовалась изумительно, усадила в натопленной кухне, накормила цыплячьей ногой и муссом яблочным, напоила чаем.
– Слушай, Анка! Выматывай, что в Питере делается!
Аннушка пригнулась поближе. Слушал Гулявин, не слушал – всасывал в себя Аннушкины рассказы. Припомнил лейтенанта.
«Что, взял, тараканья порода?»
На минутку забежала в кухню по делу инженерова племянница, тоненькая барышня. Увидела Василия – и к нему:
– Вы матрос, товарищ?
Встал Василий, руки по швам (обращение всякое знал) и ответил:
– Так точно, мадмазель!
– Не знаете, как революция?
– Точно сказать невозможно, но ежели рассуждать по всем обстоятельствам, то без большого столкновения не обойтись.
Разные слова знал Василий и с каждым мог разговаривать. Барышня в комнаты убежала, а Василий, кофею еще попив, пошел за Аннушкой в ее каморку, позади кухни, на широкий, знакомый пуховик.
Но посреди ласк Аннушкиных, жарких и милых, грызла Василию мозг упорная, неотвязная и настойчивая мысль.
И, Аннушкины руки отдернув, сел он на постели в подштанниках одних, крепкий, что камень, и спичку зажег.
– Вася! Ты что?
– Пойду!
– Очумел! Куда средь ночи-то?
– Эх… баба ты! Хоть ты и хорошая баба, а понятия в тебе настоящего нет. Рази порядок на кровати валяться, когда фараонов бить нужно? Иду!
И решительно встав, зажег Василий лампочку. Напрасно, прижимаясь пышной грудью, упрашивала Аннушка:
– Что ты, Василий? Куда ж ты, голубчик? Под пули?
Отстранив бабу, Василий сурово, молча оделся и тихонько по черной лестнице вышел.
С трудом пролез, зацепившись хлястиком, в калитку, прихваченную на ночь цепочкой, и очутился па улице.
Нежным желтым трепетом в летящем снегу мерцали высокие фонари, и далеко где-то трахнул раскатистый выстрел.