Разбудили его звук хлопнувшей двери и ее голос:
— Тетя твоя спрашивает, пойдешь ты с ними в церковь или нет.
Он еще чуял ее запах. В коридорах слышались шаги, в холле ждал маленький кортеж: дядя, тетя, камергер, на фиолетовом муаре его пелерины играло утреннее солнце.
В церкви он покорно терпел и музыку Перголези, и григорианские песнопения, и трех неспешно танцующих дервишей в зеленом, и проповедь («Сие есть мистерия, для нас непостижная, Он вместе и человек, и Бог. Через Его исполненное тайны вочеловечение мы приобщаемся к божественному, собственно, нам должно каждый день, всегда, каждый час пребывать в восторге, но мы слишком мелки, слишком убоги…»), и освящение, и звон колокольчика, и свечи, смотрел на темные рамы с вечно новыми и вечно одними и теми же картинами из того мира, который навсегда оставил в прошлом. А она тоже в церкви?
В деревянную спинку скамьи перед ним были врезаны медные таблички: его фамилия, соединенная с фамилией дяди, — семейство Дондерс-Винтроп, — но там ей, понятно, сидеть не положено. Он увидел ее, лишь когда она вышла из глубины церкви к причастию. Четвертый смертный грех, подумал он и последовал за нею. Когда она поднималась со скамеечки причастия, он на миг увидел, как у нее на языке мелькнула облатка. Их взгляды встретились, насмешку в ее глазах словно бы затянуло каким-то неуловимым флером, но что это было, он никогда не узнает. Он любил эту девушку, а она исповедается во всем или не исповедается и через неделю-другую выйдет за своего солдата из Кореи. Он никогда больше ее не увидит. Теперь он сам преклонил колени, увидел, как приближается рука священника (телятина), едва не тяпнул ее зубами, но в конце концов высунул язык. Легкая сухая субстанция чуть щекотала мягкую влажную плоть языка, потом он глотнул, и бог начал искать дорогу в его нутро, где неотвратимо — так ему сейчас казалось — претворится в семя. И ни во что другое.
Таадс ждал возле дома. Он уже позавтракал и «распорядился завернуть парочку бутербродов» для Инни — съест в машине. На прощание тетя сказала, что договорилась с Таадсом кое о чем, в свое время он все узнает. Ей было приятно видеть, что он принял причастие, добавила тетя и отвела глаза. Напоследок он еще раз увидел Петру, шагнул было к ней, но она отпрянула и едва заметно покачала головой.
— Пока! — Девушка повернулась и ушла на кухню. Он сохранил в памяти ее зеленые глаза.
16
На его имя тетя положила в банк некую сумму, с которой ему будут выплачиваться проценты. По словам Таадса, деньги были небольшие, но их вполне хватит, чтобы человек его возраста мог свести концы с концами. Позднее у него тоже забот не будет, но сейчас такие подробности ни к чему.
В последующие годы он регулярно виделся с Арнолдом Таадсом, и ритуал всегда был одинаков: прогулка, час чтения, гуляш, все в той же горькой атмосфере добровольно избранного, смертельного одиночества, которая еще усугублялась прогрессирующей маниакальной бессонницей. Презрение к людям переросло у Таадса в безудержную ненависть, зимы, которые он проводил в своей «уединенной долине» (он упорно не говорил, где она расположена), становились все длиннее. В 1960 году Инни в первый и последний раз получил от него письмо.
«Дорогой Инни, моя собака, Атос, умерла. От опухоли в мозгу. Я сам его пристрелил. И знаю, что он ничего не понял. Выстрел гремел невыносимо долго, ведь здесь в горах пустынно. Я зарыл его в снегу. Удачи тебе, привет Зите, твой Арнолд Таадс».
Примерно через месяц тетя сообщила, что Арнолда Таадса нет в живых. Однажды он не пришел в деревню за провизией, и спасатели отправились на поиски. Он насмерть замерз неподалеку от своей хижины — с пустым рюкзаком. Инни спрашивал себя, подавал ли он альпийский сигнал бедствия. Но этого никто и никогда не узнает. Замерзший труп премировали, и теперь Арнолда Таадса на свете не существовало.
The Philosophy of Tea… is a moral geometry, inasmuch as it defines our sense of proportion to the universe.
Okakura Kakuzo, The Book of Tea
Философия Чая… есть моральная геометрия, в том смысле, в каком она определяет наше ощущение гармонии со Вселенной.
Окакура Какудзо. Книга Чая
Ne pas naitre est sans contredit la meilleure formule qui soit. Elle n'est malheureusement a la portee de personne.
E. M. Cioran, De I'inconvenient d'etre ne
Не родиться — безусловно лучшая из существующих идей. К несчастью, она неприменима к человеку.
Э.М. Сьоран. О неуместности рождения на свет
1
Именно в те дни, думал Инни Винтроп, многократные повторы какого-нибудь бессмысленного явления словно бы упорно доказывали, что мир — бессмыслица, которую лучше всего не принимать всерьез, ибо в противном случае жить станет совершенно невмоготу.
К примеру, в иные дни ты беспрестанно сталкивался с инвалидами, а не то с множеством слепых или трижды за день замечал валявшийся на дороге левый башмак. Подобные вещи как бы стремились что-то означать, но были на это не способны. Только оставляли смутное тягостное ощущение, будто касательно мира все же существовал некий темный умысел, который мог намекнуть о себе лишь таким вот нелепым способом.
День, когда ему суждено было встретить Филипа Таадса, о существовании которого он до той поры даже не подозревал, прошел под знаком трех голубей. Мертвый, живой и оглушенный голубь — причем никак не один и тот же, поскольку первым он увидел дохлого, — но все три, думал он позднее, пытались стать предзнаменованием, и довольно успешно, потому что встреча с молодым Таадсом тем самым приобрела ореол загадочности.
Шел 1973 год, и в это десятилетие, которое было Инни не по душе, ему исполнилось сорок. Он считал, что жить во второй половине века вообще бы не стоило, а уж в нынешнем столетии и подавно. Что-то тоскливое и вместе смехотворное витало над этими обветренными, дублеными годами, что лепились друг к другу, составляясь в тысячелетие, вдобавок здесь присутствовала некая противоречивость: чтобы полностью довести до конца сотню, а в данном случае еще тысячу, нужно было заниматься сложением, однако возникавшее при этом чувство смахивало скорее на вычитание, словно никто, и в первую очередь само время, дождаться не мог, когда революция, — произведенная несколькими ярко сверкающими, вполне сформированными нулями, упразднит ветшающие большие числа и отправит их на свалку истории. Единственными, кто в эти дни суеверного ожидания, казалось, хоть что-то твердо знал, были Римский Папа, шестой своего имени, итальянец в белых одеждах, с мученической миной на лице, чем-то напоминавшем Эйхмана, да кучка террористов различных мастей, которые тщетно норовили вперед всех взойти на великий ведьмацкий костер. Что до Инни, то сорокалетие никаких особых перемен в нем не произвело.
— Сорок, — говорил он, — это возраст, когда нужно либо начинать все по третьему разу, либо учиться на зловредного старика. — Он выбрал последнее.
После Зиты у него был долгий роман с актрисой, которая в конце концов из чувства самосохранения выставила его за дверь, как старый стул.
— Больше всего мне не хватает ее отсутствия, — говорил Инни своему другу-писателю. — Таких людей вечно нет дома, в итоге это входит в привычку.
Теперь он жил один и жизнь свою менять не собирался. Шли годы, но даже и это было заметно только по фотографиям. Он что-то покупал и продавал, к наркотикам не пристрастился, курил египетские сигареты, меньше пачки в день, а пил не больше и не меньше своих приятелей.
Таково было положение вещей в то лучезарное июньское утро, когда на мосту между Хееренстраат и Принсенстраат прямо на него ринулся голубь, словно желая пробить ему сердце. Вместо этого птица врезалась в автомобиль, вы руливший с Принсенграхт. Автомобиль проехал дальше, а голубь остался на мостовой, серый, пыльный, неожиданно странный предмет. Светловолосая девушка слезла с велосипеда и одновременно с Инни подошла к голубю.
— Думаешь, он умер? — спросила она. Инни нагнулся и перевернул птицу на спину, но голова ее не пошевелилась, так и лежала, неподвижно глядя на камни.
— Finito (Конец (ит.)), — сказал Инни.
Девушка отставила велосипед.
— Я боюсь его трогать, — сказала она. — Может, поднимешь, а?
Пока они обращаются ко мне на «ты», я еще не старик, подумал Инни и поднял голубя. Он не любил этих птиц. В них не было ни малейшего сходства с тем образом, какой раньше возникал в его воображении при мысли о Святом Духе, и то, что никакого «благоволения в человецех» не было и нет, вероятно, опять-таки можно отнести за их счет. Пара белых, тихонько воркующих голубей в саду какой-нибудь тосканской виллы — это еще куда ни шло, но серая орда со шпорами на ногах, которая (нелепо и механически дергая головой) слонялась по площади Дам, не имела ничего общего с Духом, как назло принявшим облик этого существа, дабы низойти на Марию.