Когда примерно через час Инни подходил по жаркой и шумной Рокин к антикварному магазину Бернара, его переполняли приятные предчувствия. Бернар Роозенбоом был последним в роду почтенных торговцев произведениями искусства и, по собственному его выражению, окопался у себя в магазине как краб. Витрина, где обыкновенно выставлялся один-единственный предмет — итальянский рисунок эпохи Возрождения или небольшая картина малоизвестного мастера отечественного золотого века, — пожалуй, предназначалась скорее для отпугивания посетителей, нежели для их привлечения.
— У тебя все выглядит так враждебно и замкнуто, что порог страха превышен как минимум на метр, — как-то раз заметил Инни. Бернар пожал плечами.
— Если я понадоблюсь, меня найдут, — таков был его ответ. — Все эти выскочки, разбогатевшие подрядчики, кардиологи и дантисты покупают, — в его голосе зазвучало резкое отвращение, — современное искусство. В галереях. Чтобы покупать у меня, нужно не просто иметь голову на плечах, но еще и соображать. А это нынче большая редкость. В мире много лежалых денег, а лежалые деньги ничего не знают.
Кроме иностранцев да одного известного искусствоведа, Инни еще ни разу никого здесь не видал, но это мало что говорило. В таком магазине, как у Бернара, один-единственный покупатель способен покрыть полугодовые убытки, к тому же Бернар был богат. Чтобы добраться до приятеля, нужно было пройти через три двери. На первой, наружной, золотом было выведено его имя. » Английский шрифт», — говорил Бернар. Рискнув войти в эту дверь, ты неожиданно попадал в очень тихий маленький холл, где находилась вторая дверь. Рокин казалась уже далеко-далеко. Едва коснувшись надраенной до блеска ручки второй двери, ты слышал звуки короткого изящного карильона. И входил во второе помещение («у вас, католиков, это называется лимб или, может, уже чистилище?»), как правило, там никто не появлялся. Дневной свет, сочившийся сквозь витраж, который служил задней стенкой витрины, озарял гасивший шаги персидский ковер и две, максимум три, картины, что висели здесь и почему-то вызывали скорее мысль о деньгах, чем об искусстве. («Моя бархатная мышеловка».) Немного погодя за окном, которое находилось в глубине и где-то на уровне твоих колен, скользила в свете лампы медлительная тень. («Я живу в подземном мире, но никого не ищу» [27].) Чтобы попасть туда, нужно было спуститься по лесенке. («Три ступеньки, точь-в-точь как у „золотой кареты“ [28], но Оранские искусство не покупают».) Сама комнатка была маленькая и темная. Стояли в ней два письменных стола — один для Бернара и один для секретарши, если таковая имелась. Прочая меблировка состояла из тяжелого мягкого кресла, вытертого до пружин двухместного диванчика-«честерфилд» и нескольких книжных шкафов со справочниками в кожаных переплетах, куда Бернару было заглядывать незачем, он и так все знал.
— Добрый день, сударь, — поздоровался Бернар Роозенбоом. — Руку подать не могу, потому что мне делают маникюр. Это госпожа Тениссен. С ранней юности она командует моими ногтями.
— Здравствуйте, сударыня. Дама кивнула. Правая рука Бернара, как пациент под наркозом, лежала у нее на левой ладони под яркой бестеневой лампочкой. Она не спеша, один за другим, подпиливала над чашкой с водой его розовые ногти. Пока Инни не видел портрет Лодевейка ван Дейссела кисти Кееса Фервея, он считал, что Бернар Роозенбоом с виду совершенно такой, каким он представлял себе барона Шарлю [29], хотя самому Бернару сходство с «израэлитом», как он выражался, едва ли пришлось бы по душе. Впрочем, с тех пор, как в газетах были опубликованы фотографии белокурых израильских солдаток, никто уже толком не знал, как им положено выглядеть. Герцогский контур Бернарова носа вел родословную от его собственных ренессансных рисунков, реденькие волосы имели тот рыжеватый северный оттенок, что прекрасно сочетается с твидом, а светло-голубые глаза нисколько не напоминали блестящие темные вишни автора «A la recherche du temps perdu» («В поисках утраченного времени» (фр.). ), или, как любил говорить Бернар, — «perda». Вдобавок, кроме Пруста и его читателей, барона никто не видел, если вообще возможно видеть словесный образ. Короче, если кто вправду и учился на зловредного старикашку — а Шарлю и ван Дейссел, каждый на свой лад, были именно таковы, — так это Бернар. Скепсис, высокомерие, отчужденность — все соединилось в его лице, чтобы сделать совсем уж убийственными ехидные афоризмы, какими он угощал и друзей, и врагов, а финансовая независимость, острый, как клинок, интеллект, огромная начитанность и упорная приверженность к холостяцкой жизни только усугубляли эти его качества. Одежда, которую он шил на заказ у лондонского портного, почти не скрадывала грузную и по-крестьянски неповоротливую фигуру — от всего его облика вызывающе разило (так он говорил) минувшей эпохой.
— Так, сударь мой, опять какой-нибудь хлам принес? — С тех пор как Инни сравнялось сорок, Бернар Роозенбоом единственный из всех категорически отказывался звать его по имени. «Инни. Са me fait rire (Смешно (фр.). ). Это не имя, а кличка. Но Иниго еще смешнее. Некоторые люди думают, что, давая своему дитяти имя знаменитости, заодно обеспечивают его соответствующим талантом. Иниго Винтроп, знаменитый на весь мир архитектор. Революционные проекты Иниго Винтропа в галерее Тейт».
Инни выложил на пустой секретарский стол две вещицы, которые принес с собой.
— Дай взглянуть.
— Сейчас. — Ему не хотелось в присутствии маникюрши выставлять себя на посмешище. «Не стану отрицать, кой-какое чутье у тебя есть, — сказал однажды Бернар, — но ты в лучшем случае дилетант, а точнее, обыкновенный старьевщик».
Инни сел на диванчик и полистал «Файненшл таймс».
— «Боинг» упал, «КЛМ» тоже, да и доллар чувствует себя не Бог весть как, — сказал Бернар, который немножко знал финансовые дела Инни. — Купил бы у меня в прошлом году рисунок Рогмана, не сидел бы теперь с угрюмым видом. Во всяком случае, в убытке не остался бы.
— Не знал, что ты ее читаешь, — сказал Инни, откладывая розовую газету.
— А я и не читаю. Клиент забыл.
— Наверняка приходил купить Аппела [30].
— Я фруктами не торгую [31], — сказал Бернар Роозенбоом. — Покажи-ка госпоже Тениссен свои ноготки и даром получишь от дяди Бернара кругленькую штучку для полировки ногтей.
— Нет, спасибо, я их сам обкусываю.
— Тогда угощайся портвейном.
Инни было здесь хорошо и уютно. Ему нравился шкафчик красного дерева, где стоял портвейн, нравился графин XVII века, резной хрусталь которого под лампой госпожи Тениссен сверкал темно-зелеными искрами. Теперь, когда он стал старше, мысль о деньгах как таковых не слишком его трогала. Деньги, оставаясь только деньгами, сгнивали, лежали где-то и покрывались вонючей плесенью, множились и одновременно теряли силу — процессы роста и болезни, которые досадным образом сводили друг друга на нет, рак, который в большей или меньшей степени поражал всякого, кто имел с ними дело. Здесь, во владениях Бернара, деньги смешивались с более благородной стихией. Это не скользкая ледяная горка для расточителей и трусов, но тихий мир предметов, осененных гением и властью, мир, где место денег было позади знания, любви, собирательства и связанных с этим жертв, и слепоты, и дурости. С закрытыми глазами он как наяву видел перед собою зал, расположенный над конторой приятеля. В высоких шкафах там лежали бесчисленные рисунки — ядро тщательно отобранной коллекции Бернара. Конечно, эти рисунки тоже воплощали в себе деньги, но одновременно и что-то еще, что не прейдет, даже если денежная ценность по каким-либо причинам утратится. А кроме того, здесь была тайная комната, где Бернар держал свое приватное собрание, которое редко кому показывал, оно-то и составляло смысл его жизни, Инни точно знал, хотя сам циник-приятель никогда бы вслух этого не сказал. Сидя на диване, Инни чувствовал безмолвную силу всех этих вещей вокруг, которые таинственным образом устанавливали связь между ним и давно исчезнувшими людьми и временами.
Когда маникюрша ушла, Бернар взял со стола Иннину папку. Молча впился глазами в первый лист. Инни ждал.
— Если б ты хоть чуточку разбирался, сам бы знал, что я держу в руках,
— наконец сказал Бернар.
— Именно потому, что я чуточку разбираюсь, ты и держишь это в руках.
— Браво. И все равно ты не представляешь, что это такое.
— В любом случае я знал, чем это не является.
— Сколько ты заплатил?
— Наверно, слишком мало, судя по тому, как ты оживился. Что же это такое?
— Ну, вещь не слишком оригинальная, но прелестная.
— Прелестная?
— Сивиллы — моя слабость.
— Что это Сивилла, я, слава Богу, разглядел. Читать умею.