Однако делать нечего — пришло ее время. Понесла в Грабаря — с атрибуцией, не мне вам объяснять, все же иное дело. А там замечательный старик…
— Никита Никитич…
— Да. Он-то всю историю мне поведал.
— И «Душеньку» атрибутировал?
— Предположительно. «Позволяет предположить…» — как это обычно пишется…
— Ну, дает старик. Седина в бороду — авторитеты побоку. Сам себе авторитет. Что ж, правильно.
— Он мне и вас посоветовал разыскать.
— За это будет ему отдельное спасибо. Что ж, Галина Сергеевна, беседа у нас с вами вышла занимательная. Настало, однако, время огласить приговор.
— Простите?
— Ну, простить вас или, напротив, обидеться смертельно я смогу после того, как услышу сакраментальное: сколько?
— Сколько?..
— Сколько, сколько вы, уважаемая Галина Сергеевна, желаете получить за полотно? С учетом, разумеется, атрибуции Никиты Никитича, пусть и предположительной…
— Игорь Всеволодович, в самом начале нашей беседы вы спросили, известно ли мне о трагедии вашей семьи. И я ответила — да. Неужели вы полагаете, что, зная все, я посмею предложить вам купить портрет?
Она сумасшедшая, подумал Непомнящий.
И одновременно ощутил давно забытое чувство — чьи-то большие теплые ладони осторожно сжали сердце, и стало ему хорошо в этих ладонях — спокойно, уютно.
Только щиплет в носу почему-то — и в глазах неожиданно горячо.
В это время — наверное, кстати, потому что забытое чувство накатило внезапно, сильно и Непомнящий совершенно не знал, как с ним быть, — в кармане пиджака слабо звякнул мобильный телефон.
— Простите. — Это был в высшей степени удобный повод для того, чтобы отвернуться.
Он возблагодарил судьбу, еще не зная, кто звонит.
А узнав, приятно удивился.
Звонил адвокат, любитель поповского фар — фора. Надо сказать, что некоторое время после ужина в «Узбекистане» и позже, когда уже разгромили магазин, Игорь Всеволодович рассчитывал на услуги мэтра. Разумеется, не безвозмездные.
Но время шло, и в какой-то миг стало ясно — рассчитывать не стоит. Человек, возможно, и хотел бы, но ничем не может помочь. Потому и не звонит. И уж тем паче звонить не следует ему, во избежание взаимной неловкости, которая, как правило, долго отравляет память.
Теперь Герман Константинович звонил сам.
И это означало примерно следующее.
Где-то в неведомых кущах или в заоблачных высях чаша весов, на которую кто-то поместил интересы, а быть может, и жизнь Игоря Всеволодовича, сдвинулась с места и легонько поползла вниз.
Возможно, движение было робким. Едва заметным.
Но не для Германа Константиновича.
И вот он звонил.
Говорил суховато, камуфлируя комплекс некоторой вины, но бодро, а главное, так, словно расстались вчера.
— Здравствуй, дружок. Насчет твоей сказки появилась некая ясность. А главное, люди, с которыми можно — и нужно! — говорить. Ты меня понял?
— Я готов!
— Вот и прекрасно. Не занимай вечер. Или по крайней мере будь в зоне досягаемости…
Это был сумасшедший день.
Воистину что-то там происходило со звездами или некими другими субстанциями.
Хорошо было бы еще понять — что?
Это было странное, ирреальное, но захватывающее зрелище. Что-то из области фантастики, возможно.
Вспомнились фильмы Лени Рифеншталь и ее фотографии. Он любил творчество этой женщины.
Она фантастически снимала обычные, совершенно реальные вещи и события, в действительности даже скучноватые и однообразные. С фантазией у людей Геббельса всегда были проблемы. С образованием и вкусом, впрочем, тоже.
Но она снимала их топорные мистерии, будто слегка смещая происходящее в пространстве и во времени.
И появлялось чувство ирреальности, намек на едва различимое присутствие высшей воли — единственной, правящей миром.
Разумеется, он понимал, что это невозможно, — хрупкая блондинка была всего лишь талантлива и умна.
Понимала: фюреру нужны легионы без числа. Воины, возникающие из ниоткуда и уходящие в вечность с его именем на устах. Дальнейшее — дело техники: удачный ракурс, профессиональный монтаж.
Она молодец, эта Лени Рифеншталь.
Однако ж такое не могло родиться даже в ее умной, хорошенькой головке.
Такое вообще невозможно было придумать.
Только в бреду, в ночном кошмаре — или в момент высшего озарения.
Он стоял как вкопанный и смотрел, хотя водитель новенького штабного Meibaeh многозначительно поглядывал по сторонам, часто поправляя кобуру, — он боялся.
Улица была пустынной, машина — заметной, полковник фон Рихтгофен — в щегольской, с иголочки, шинели, фуражке с высокой тульей, высокий, статный — в любую минуту мог оказаться прекрасной мишенью.
Вильгельм фон Рихтгофен, однако, был фаталистом. И потому неподвижно стоял посреди улицы, расставив ноги и слегка запрокинув голову, уже минут десять.
Он любовался.
Зрелище было впечатляющим.
Двухэтажный жилой дом, большой, крепкий и, вероятно, когда-то нарядный, пережив страшную бомбежку — пижоны из Luftwaffe были все же отменными профессионалами, — каким-то чудом уцелел.
Рухнул фасад. И аккуратно сложился на тротуаре грудой камней и штукатурки.
А дом остался — и стал похож на театральную декорацию, потому что внутренние помещения оказались теперь будто специально выставлены на всеобщее обозрение.
Маленькие гостиные с нарядными скатерками на круглых столах, спальни с никелированными кроватями и гобеленовыми ковриками на стенах, узкие коридорчики, заставленные каким-то хламом.
Все было цело.
Пожар отчего-то не разгорелся.
Не обрушились перекрытия, не провалилась крыша.
Не растащили, в конце концов, пожитки оставшиеся в живых жильцы или мародеры.
Фантастическое, сказочное зрелище.
Фон Рихтгофен внезапно вспомнил детство.
Рыцарский замок из папье-маше, полученный в подарок на Рождество.
В ней все было настоящим, в этой цитадели — на тонких цепях поднимались мосты, открывались и закрывались ворота, на высокую колокольню вела крохотная винтовая лестница.
Однако ж ему, семилетнему, этого показалось мало.
В замке наверняка были залы, потайные комнаты и подземелье, где содержались узники и дикие звери.
Маленький Вилли честно пытался их найти, но потерпел фиаско — подарок был безнадежно испорчен.
Но главное — осталось чувство разочарования и обмана.
Теперь, тридцать лет спустя, судьба будто решила искупить ту пустячную вину — не замок, но настоящий дом, со всем своим нехитрым скарбом, стоял перед ним распахнутый, как на сказочной картинке.
Желание оказаться внутри стало нестерпимым.
Фон Рихтгофен решительно направился к разрушенному дому. И тут же наткнулся на железное ограждение. К тому же откуда-то из подворотни навстречу ему выдвинулись две неуклюжие фигуры, облаченные в форму полевой жандармерии.
— Прошу прощения, Herr Oberst, проход запрещен.
Опасная зона.
— Дом может рухнуть в любую минуту, Herr Oberst.
— Понимаю. И тем не менее намерен испытать судьбу.
— Но приказ…
— Оставь, Курт…
— Действительно, Курт, ваш коллега рассуждает здраво. Будем считать: на время моего присутствия приказ временно утратил силу. Вам ясно?
— Так точно, Herr Oberst!
Он тут же забыл о них.
Ловко балансируя на груде камней, фон Рихтгофен стремительно приближался к дому.
Внутри он провел не более получаса и заспешил назад. Не потому, разумеется, что, отзываясь на каждый шаг, дом угрожающе ворчал и всхлипывал, оплакивая свою долю. Опасно потрескивали половицы, а с потолков, висящих над бездной, падали куски штукатурки.
Он не боялся и, пожалуй, не слишком обращал на это внимание.
Удручало другое — то же детское разочарование и горечь обманутой надежды. Не было в этом опасном, чудом устоявшем доме ничего таинственного и даже просто занимательного.
Убожество чужого, непонятного, но, очевидно, скудного, жалкого житья — вот что открылось ему внутри.
Самодельные этажерки, набитые потрепанными книгами.
Неструганные табуретки, такие же полки с унылой посудой.
Гнутые кастрюли, закопченные сковороды, дешевенькие вазочки с искусственными цветами.
Странная все же была блажь!
Захотелось — видите ли! — недополученных детских впечатлений. В тридцать девять лет, в центре Европы, раздавленной и порабощенной. В самом пекле сокрушительной войны.
Смешно.
Он едва увернулся от увесистого куска штукатурки и на секунду прикрыл глаза — следом посыпалась густая белая пыль.
А когда открыл — невольно вздрогнул и, пожалуй, впервые по-настоящему испугался.
Кто-то внимательно наблюдал за ним из полумрака небольшой ниши, заставленной глубоким обветшалым креслом.
Рука в тонкой кожаной перчатке привычно расстегивала кобуру, но голос несколько изменил Вильгельма фон Рихтгофену. Вместо привычного властного окрика прозвучал негромкий вопрос. Не слишком уверенный к тому же.