Вот он выспрашивает у старика «чабанские секреты». Назойливо, как муха в жаркий день, вьется, зудит, добиваясь чего-то, что ведомо ему одному. «Если пастух встает рано, овца двойню родит», — пословицей отвечает дед. Джума отворачивается с обидой: «Не родич я вам, вот и отговариваетесь. Ему, — подбородком на Сарвара, — небось все откроете, славу свою в наследство отдадите…»
Может быть, он и есть такой, «не пугливый»: своего не упустит — и чужого тоже. Дохлую овцу выдоит и, если надо, купит все…
Снова Сарвар терял дыханье, врезался лбом в поручень занавески на вагонном окне.
Пламень молнии! От него не уедешь — он с тобой…
— Пойдем-ка в вагон-ресторан, — дергал Яхья за плечо, — выпьем, закусим, о жизни подумаем…
* * *
Такыр… Глиняное зеркало пустыни, расколотое жаром солнца на тысячи кусков!
Серое, словно такыр, было ее лицо. Морщины просекли лоб, грубо очертили щеки, опутали длинные, прекрасные глаза. Темный, влажный их свет нежданно плеснулся под тяжелыми веками — на Сарвара. Рассмотрев его пристрастно, как новый браслет, женщина отвернулась, повела плечами, с видимым усилием перебросила на спину косу.
Только эта коса не обманула — изо всей невероятной красоты, что придумывал он, мальчишка, зимними вечерами, у приемника. Где-то в дальней дали ликовала дойра, метались по звонкому полу каблучки. Напряженное дыханье толпы, и камнепад рукоплесканий — все это была она, Нодира!
…Синей сталью блеснула коса, взлетев. Толстая, в руку мужчины, упала ниже колен.
— Голова от нее болит. Всю жизнь мучаюсь! — с вызовом брошено было застывшей в растерянной готовности гримерше.
— Ну, как я вас понимаю, Нодира Азизовна, — заспешила девушка, — стрижка и моднее, и легче. Другие ведь приплетают косы, когда выступление…
И — отпрянула от неожиданно злого голоса:
— Ташбиби сказала бы: «Женской косой верблюда удержать можно…» Эх ты! «Стрижка…»
Так ничего и не поняв, гримерша оттерлась за кулисы.
Потек в ухо жаркий шепот Яхьи:
— Ташбиби вспомнила, прежнюю помощницу свою. Причесывала ее, одевала. Два года уж нет старухи, а для нее — жива… И то сказать, полсвета объездили вместе!
Хлопнув ладонями, она застыла, напоминая собой большое и сильное дерево в синей коре — в этой узкой, грубо, напоказ вылепившей ее тело, одежде. Музыканты заиграли вступление; затрепетали, словно на ветру, ее руки-ветки, кисти их, двигаясь сильно, резко, пряли из пестрого смешенья звуков тонкую нить мелодии.
Вдруг все оборвалось — круто подернулись плечи; лицо, застывшее в нелегкой сосредоточенности, дрогнуло, потемнело:
— Вы! Это — музыка? Иссохнуть вашим рукам! Онеметь им!
Она подбоченилась, зло воткнув кулаки в высокие бедра, и сыпала черные слова; как джинн из сосуда, откуда-то выскочил администратор Луцкий, человек с круглым животиком, словно половинка арбуза под пиджаком. Засуетился, уговаривая, подтянул к губам сжатую в кулак руку, поцеловал…
Яхья, храня на одутловатом лице выражение грусти и непричастности к скандалу, опять зашептал, еле двигая губами:
— Ну, расходилась! Не получается танец — так музыканты ей виноваты! Эх-хе, время не ждет человека… Какая она была, знал бы ты, малый!
И этот шепот, и капризное беснованье женщины в нелепом, стыдном костюме, и терпеливо, с вытянутыми лицами ожидающие музыканты, — все вдруг обдало жаром гнева. Сарвар закрыл глаза…
— Наше дело помалкивать, — шептал Яхья, — язык, что конь, не совладаешь с ним, он тебя бросит в грязь…
Шаги остановились возле.
— Глядите, Луцкий!
Горячие жесткие пальцы стиснули его подбородок, принудили запрокинуть вспыхнувшее лицо. «Как барана, как барана в базарный день…»
— Глядите, колоритный чабаненок, черный, как закопченный чайдуш. Костюм ему надо придумать, смог бы солировать. Если, конечно, умеет это… — ноготок, в красном лаке, словно обмокнутый в кровь, щелкнул по желто-восковой коже. Дойра отозвалась коротким, яростным вскриком.
Сарвар не разжимал губ, боясь учащенным дыханьем выдать гнев, помрачивший разум.
— Слушай, сыграй же!
Он подкинул дойру, как щитом, отгородился от скрестившихся на его лице взглядов. Пальцы радостно ощутили гладкую кожу; тихо брякнули кольца на ободе дойры. Подогреть бы ее над огнем! Но где она, степь, где чабанский костер — горький дым, и падают звезды прямо в гудящий желтый круг!
…Бум-бак, бум-бак, — руки нащупывали усуль. Он менял силу и склад ударов, сочетал их по-разному, пробуя гибкость и быстроту пальцев. Глядите, слушайте: вот что умеет закопченный чабаненок!
Десятки усулей заучил он от деда, от знаменитых в округе мастеров-дойрачи. Новые сочетания звуков родила степь. Гляди и слушай, Нодира, — летает дойра, как ручная птица!
— Э, да ты и впрямь усульчи, мастер, — как во сне, проплыло мимо слуха тихое ее восклицание. Он не хотел уже хвастать, рассыпать, на удивленье и похвалы, жемчуг своего мастерства: чуткие пальцы вспоминали…
…Так-так-так! Это первые капли дождя. Они тяжелы, как стеклянные бусы. Их нанизывают, сгибаясь, упругие стебли трав, их звонко отбивают ладони листьев. И вот уже звучит серебряная песня ливня, вся степь гремит, как оркестр, и гром бьет в гулкую дойру неба!
…Така-така-так! Скорее, скорее! Бешеный улак, жгучий азарт старинной, лихой игры-козлодранья. Ветер отстал, задохнулся в пыли. Бел оскал зубов, мокры бока коней. Скорее, скорее! Свист нагаек, дробь копыт, дрожь земли…
Все оборвалось. Чуть движутся пальцы дойриста, рождая легчайшие звуки, — то ли ручей разговаривает со своими камешками, то ли девочки, собравшись в кружок, тихо смеются.
…Вот так и она смеялась — Иннур.
В то лето Сарвар ходил за отцом неотступно: — Отпусти! В степь! К деду!
И добился своего.
…Зной. Недвижим воздух. Только ход отары чуть всколыхнул его: «Кур! Кур-рей!»
Трава как раскаленная проволока. На ветке джингиля замерла, застыла синегорлая ящерка… «Кур! Кур!»
Семенят ягнята, потряхивая свислыми ушками. Матки поглядывают на них — беспокойно, родительским взором. Важно ступает козел, вожак стада, и каждый его шаг отмечен звяканьем колокольца на косматой шее. «Кур! Кур-рей!»
Горечь полыни принес ветер. На пригорке воздух плавится и струится, словно сахар в горячей воде. Коршун повис меж землею и небом, высматривает: отара? Или тень облака скользит по степи?
Напрасно он кружит: в отаре Шоди-ата нет больных и припавших на ногу овец, и не мечутся, жалобно стеная, матки, потерявшие ягнят.
«Кур! Кур-рей!» — голос деда летит над степью. И коршун, взмахнув крылами, черной точкой тает в синев?.
В руке деда неизменный таяк, высокий посох из железного дерева-ургая, с загнутым концом, со следами собачьих зубов. «Шагай, шагай, клюка — чабанская нога!» — Шоди-ата легко перекидывает таяк обочь себя. Папаха его, премия колхоза, сшита из лучшего в мире каракуля «сур» — солнце зажигает в нем золотистые искры.
Прищуренный глаз деда лукав: «Эй, чабанский внук, не изжарился еще на степном солнышке?» Сарвар криво и трудно улыбается в ответ: губы его запеклись.
Дед словно не чувствует зноя. Второй чабан, Джума, припрыгивая, едва поспевает за ним.
— У пастуха — четыре глаза! — поучает дед. — Вон, гляди, матка с ягненком забирают левее, чем нужно. Эй, Чернолобый!
Пес, ростом с теленка, бросается вскачь…
…Можно сесть на коня. Вот он, мальчишья бессонница, соловый, цвета топленого молока, с белесоватой гривой и длинным белым хвостом. Ноги в полбабки тоже белые, на лбу проточина — Сарваров конь.
Но дед не велел приучаться — ездить за отарой на коне. Чабану советник — его посох, таяк.
Сарвар зевает украдкой, в рукав. Встали рано. Лежа на боку, стада не выпасешь.
Дед не из тех, кто нежит внучат. Казан чистить, воду доставать из колодца — все Сарвар. «Языком — птицу поймал, а руки не дотянулись», — ворчит дед.
Все нипочем Сарвару. Главное — степь. Чуль. И он — в степи…
Как-то случилось: дед послал его в кишлак, за мукой, за сахаром, за новостями.
Соловый шагал, взмахивая тяжелым хвостом, и мускулы его под глянцевой шкурой катились, как волны. Сарвар все глядел и глядел на коня.
Вот Соловый выставил уши вперед — стаканчиками скосил глаз. Подергивая кожей, со спины согнал овода. Всхрапнул, испугавшись чертиком взвившейся саранчи…
«Сын ветра! — думал Сарвар. — Как в дастанах поют: медноногий, с шеей тонкой, как у дутара. Скажешь „Чу!“— через гору перелетит», — и, пуская Солового рысью, захлебывался ветром и счастьем.
Кишлачные мальчишки сидели на глиняных дувалах, упираясь пятками в знакомые выбоины, — у каждого излюбленная, своя; головы их, как на ниточках привязанные, поворачивались за всадником вслед: что скажешь, взрослый, чабан! Не то что они тут, у материнского очага…