«Зачем же на ухо? Здесь никого нет».
Она наклонилась ко мне, я мгновенно перевернулся на спину, обхватил ее за шею, так что она чуть не повалилась на меня, и что же мне еще оставалось делать? Я поцеловал Роню.
Клянусь, при всей неожиданности этого события она его ждала.
«Mais… vous e^tes impossible, – пробормотала она, – там, наверное, заждались…»
Я сидел, обхватив колени руками; ну вот, подумал я ни с того ни с сего, эксперимент удался. О чувствах не могло быть и речи. Мне показалось, что она ответила еле заметным движением губ на мой поцелуй, словно полусознательно хотела подогреть желание, словно чувствуя, что температура падает. Все шло как по-писаному. Если бы я взялся сочинять подобную сцену, мне не осталось бы ничего другого, как придумать то же самое, те же реплики; мне стало ясно, что «эксперимент» состоял именно в том, чтобы убедиться в рутинности наших слов и, увы, наших побуждений.
Согласно правилам я должен был выступить в роли совратителя. От меня ждали поступков – иначе говоря, от меня ждали слов. В духе того времени, которое цепко держало нас, из которого – вот смех – мы не могли выбраться, от меня ждали признаний, которым не следовало доверять, уверений в том, что я ни на что не надеюсь. «Ни на что» должно было означать, что я именно на «это» и надеюсь. Моя любовь нуждалась в риторике, как тело требует одежды, чтобы подчеркнуть свою соблазнительность.
Отшатнувшись – или сделав вид, что она от меня отшатнулась, – она медлила: этого требовал сценарий. Она ждала слов. Чего доброго, она ждала клятв. Если же я молчу, значит, что-то должна сказать она: например, что вопреки тому, что «случилось», она считает меня честным человеком. И тут, я думаю, она почувствовала, что я не то чтобы не владею искусством любовного красноречия, но принадлежу времени, когда красноречие лишилось смысла. Все слетело с нас обоих – игра, и правила, и французские фразы, осталась девочка в смятении оттого, что ее впервые поцеловали, и скучающий гражданин без определенных намерений и определенных занятий.
«Но вы так и не ответили», – пробормотала она. Вскочив, она побежала к реке, с плеском, с шумом бросилась в воду и поплыла к тому берегу.
ХХII
Любовь – словечко подвернулось само собой… Зачем она мне? Я удрал из города не для того, чтобы предаваться на лоне природы новым утехам, в конце концов для постельных надобностей у меня была женщина – к чему искать других приключений? Как выражались в старину, я «похоронил себя» в деревне. Я сошел с поезда жизни на глухом полустанке; быть может – кто знает? – это была конечная остановка.
Тут мне, конечно, возразят: выключиться из жизни – как это можно себе представить в нашей стране? Жизнь тащила всех, хочешь не хочешь, как вода несет щепки. Разобраться в себе, искать смысл и оправдание своей жизни? Смешно… Это крысиное существование, безостановочное перебирание лапками в толпе себе подобных, сопение и попискивание, толкотня на улицах, теснота магазинов, теснота подземных переходов, вагонов метро, бюрократических коридоров, общественных сортиров, вечная спешка, вечная борьба за местеч-
ко – все это попросту перечеркивает всякое вопрошание о смысле жизни. Какой там смысл… Привычка к стадному существованию не располагает к рефлексии; все равно, что танцевать, идя за плугом, как сказал, если не ошибаюсь, Лев Толстой. Я убежден, что патриархальное общество облегчило переход к крысиному обществу. К поднадзорному обществу, к обществу, над которым – над этими толпами, над крышами городов, над каждой супружеской кроватью и каждой колыбелью – стояло мертвое светило, огромный мутный глаз государства.
Но, слава Богу, я разделался со всем этим. Да, я спасся от этой жизни, от паутины человеческих взаимоотношений, от чувства, что постоянно задеваешь кого-то и трешься об кого-то, спасся от этой чудовищной тесноты! Я обрел счастье быть самим собой, другими словами – счастье быть никем. Так и надо было ответить Роне: я – никто. Моя третья жена, Ксения, закатила мне сцену, после которой мы больше не виделись. Замечательно, что это не была сцена ревности, для чего, честно говоря, нашлись бы основания; ничего подобного. Я отвлекаюсь, но раз уж вспомнил, надо договорить.
Ее упреки сводились к тому, что я ничего не хочу делать, ни о чем не забочусь – одним словом, представляю собой, как она выразилась, законченный тип тунеядца. Замечу, что, если бы я что-то «делал», например, продолжал свою литературную деятельность, я еще больше заслуживал бы этого определения. Но, хотя главным пунктом обвинения было то, что я равнодушен к окружающим (то есть к ней), верно было и то, что все последние годы я жил, в сущности, на ее заработки. Было вполне логично требовать от меня компенсации, то есть любви во всех смыслах этого слова, включая физический. Но довольно об этом.
Когда следом за Роней, помедлив ради приличия, я поднялся на берег, на лужайке была уже расстелена скатерть, Мавра Глебовна, в кружевной наколке и белом переднике, инспектировала корзину с провиантом. Я старался не встречаться с ней глазами, но она и не смотрела в мою сторону, опустив глаза, расставляла на скатерти все необходимое. Аркадий распряг лошадь; я заметил, что у него была припасена бутылка, тем не менее барон Петр Францевич дал знак Мавре Глебовне, она приблизилась с маленьким подносом и серебряной чаркой, Петр Францевич налил полную чарку из барского графинчика, и Мавра Глебовна поднесла ее Аркаше. Тот вскочил, утер губы и, держа чарку перед собой, истово перекрестился и поклонился господам; Петр Францевич благосклонно кивнул. Эта маленькая пантомима развлекла нас.
Мавре Глебовне было наказано следить за Аркадием, после чего прислуга расположилась в сторонке. Василий Степанович разлил мужчинам водку, вино дамам, молча поднял рюмку, мать и дочь усердно крестились, глядя на дальнюю церковку, некоторое подобие крестного знамения сотворил и Петр Францевич; Василий Степанович вздохнул, насупился, поставил рюмку и, в свою очередь, решительно перекрестился. Петр Францевич несколько иронически, как мне показалось, покосился на него. Храня молчание, как положено, мы опрокинули свои рюмки, дамы пригубили из бокалов.
«Вот народ, – сказал Василий Степанович, жуя бутерброд с краковской колбасой, – нет, чтобы клуб устроить или какое-нибудь полезное помещение».
Петр Францевич солидно намазывал масло на ломтик белого хлеба, подцепил вилкой сыр. «Рогнеда, – промолвил он, – передай, милочка, маслины…»
Некоторое время помалкивали, ели.
«Вы имеете в виду церковь?» – осведомился Петр Францевич.
"Ну да. Ободрали все что можно, набросали мусора, нагадили – и бро-
сили".
«При чем же тут народ? – заметила мать Рони. – Народ не виноват».
«А кто ж, по-вашему?» – спросил Василий Степанович и разлил по
второй.
«Рогнеда, передай, пожалуйста, семгу…»
«Хороша наливочка, крепенькая! Небось наша, местная…»
«Смородинная», – сказала мать Рони.
Чтобы не показаться невежливым, я произнес какую-то глупость – что, дескать, разрушенная церковь тоже своего рода символ.
Петр Францевич моментально уцепился за это слово:
«Символ чего?»
«Символ исчезновения Бога».
«Вы хотите сказать, – прищурившись, с рюмкой в руке, молвил Петр Францевич, – вы хотите сказать: Бог умер?»
«Нет, – возразил я, – эти времена уже давно прошли. Когда жил Ницше, Бог был еще где-то рядом. Как покойник, который лежит в открытом гробу, в окружении близких. Бог умер – представляете себе, что это означало? Это означало, что и мы все умрем, и вся наша мораль ничего не стоит, и все напрасно, вся суета ни к чему».
«Но вы говорите, что это время прошло».
«Прошло… А следовательно, прошли и все сожаления. Смерть Бога была сенсацией, теперь она уже никого не интересует. На месте Бога осталась пустота, сперва она всех пугала, а потом привыкли, оградку вокруг построили и кланяются этой пустоте. Не умершему божеству молятся, а тому, что осталось на его месте: пустоте».
Петр Францевич молчал, все еще держа перед собой полную рюмку, ноздри его раздувались.
«Милостивый государь, – проговорил он, – мне кажется…»
«Вы просто клевещете на наш народ», – сказала мать Рони.
«Ладно, умер, не умер, – сказал, держа в одной руке рюмку с темно-розовой наливкой, а в другой – золотистую глыбу пирога с капустой, Василий Степанович. – Как говорится, не пора ли! Предлагаю выпить за здоровье нашей многоуважаемой…»
Все обрадовались этой реплике, а мать Рони промолвила, кисло улыбаясь:
«Наконец– то в этом обществе нашелся хотя бы один учтивый человек».
Пир продолжался; Мавра Глебовна, последовав приглашению барыни, скромно сидела рядом с захмелевшим Василием Степановичем; разделенные сословной преградой, мы по-прежнему избегали смотреть друг на друга. Несколько времени спустя она отвела мужа в тень, он спал, накрыв лицо носовым платком. Аркадий храпел в кустах, а конь Артюр, прыгая спутанными передними ногами, скучал на лугу.