Я не завидую писателям, и обращение к бумаге не означало, что я вознамерился примкнуть к прелюбодеям пера. Все проще — чем тебе больше лет, тем притягательнее становится вербализованный образ жизни. Но я не умножу толпы простаков, которые стремятся оставить набранное, переплетенное и выброшенное на прилавок ничто. Пусть верят, что много лет спустя некто из этого ничто выведет нечто. Чем черт не шутит! На шутку дьявола я не рассчитывал. И сознавал, что мое вторжение в сады словесности — лишь эпизод.
Должно быть, поэтому и не воспринял свою неудачу как катастрофу. Нанизывание строки на строку не доставляло мне упоения, сходного с погружением в книгу. Особенно если знакомство с нею оказывалось не только праздником, но требовало еще и труда. Мне нравилось пересекать границу предложенного автором текста, переходить в параллельный мир. Его метафизический шорох, который обычно предвосхищал обнаружение сверхсмысла, во мне отзывался тревожным эхом.
И эти роминские стишки (потом уже я перечел и прозу) также родили во мне ощущение, что он обращается ко мне. Было оно не из уютных. Колючее, едва различимое, точно послание издалека: «Терпение. Поговорим post mortem. Встретимся и поговорим».
Встретились. Но позднее, чем следовало. Какой из меня теперь собеседник?
Что ж, он владел своим пером, но не своим изнурительным норовом. Мне так и не удалось собрать моих представлений о нем воедино. И Мамин при всей аналитичности четкого следовательского ума не изложил своих впечатлений достаточно связно и вразумительно. Казалось, он о нем говорит со смутным чувством некоей вины, во всяком случае — с неохотой. Из фраз, порой не вполне понятных, порой оборванных на полуслове, я сам соткал какой-то портрет, должно быть, далекий от оригинала.
Сдается, что это был странный фрукт, мало пригодный для десерта. Общение с ним, как можно понять, являлось непростым испытанием.
Так странно! В свои молодые годы, как понял я из рассказов Мамина, он был совсем другой человек. Еще одно вполне мефистофельское неясное чудо эволюции! Но тут уж куда-то пропали, исчезли — по меньшей мере преобразились — не облик, не блеск в глазах, не задор, не восхитительная уверенность, что глобус принадлежит тебе, — бесповоротно сменилась суть, основа основ, становой хребет.
В зрелые годы, ближе к шестидесяти, это был хмурый, колкий субъект, не обремененный терпимостью, подверженный опасной хандре. Присущее ему остроумие утратило юношеское обаянье, зато переполнилось ядом и желчью. Сталкиваться с ним избегали, предпочитали держаться в сторонке, хотя его даровитость притягивала. Друзей у него фактически не было, может быть, два-три человека, но отношения были неровными, чаще всего они обрывались.
И все же, пробираясь сквозь рифмы, я странным образом ощущал томившую мою душу родственность. Этот запальчивый человек, упорно не принимавший реалий, тяжелый в быту, мука для ближних, предпочитавший лезть на рожон, весь век чего-то хотел от мира и все-таки понял: свобода и цель — две несовместные категории. Но если он и нашел ответ, то, очевидно, слишком поздно, чтобы суметь себя изменить. Воля в ее первородном значении — это трофей природной жизни. К ней не имеешь притязаний, смотришь не свысока, а сверху, и существуешь в ладу с собой. К несчастью, этот утренний взгляд приходит к тебе на исходе дня, в тот час, когда вечерние тени ложатся на вечерний порог.
И все же — каждый на свой манер — возможно, мы оба освободились? Ромин — от понуканий дара, требовавшего занять пространство, я — от памяти, соединявшей со временем. Не я теряю над нею власть, она теряет власть надо мной. И «избавление от цели», которое для него открылось главным условием свободы, есть избавление от страха, от вечного страха утратить место в этом меняющемся мире?
Так что же — я не боюсь забвения? Если не держусь, не цепляюсь за отведенную мне территорию, значит, я его не боюсь. Я перестаю его видеть, как пропасть, в которой бесследно истаивает все, что нам дорого и важно. И постигаю, в чем его смысл. Если наш род еще существует, то, может быть, оттого, что забвение проделывает свою работу.
Пусть лишь одни высокие души помнят, каков был медный всадник, этот чудотворный строитель. Пусть изнемогает их память. С нас же достаточно и того, что он прорубил окно на Запад и сбрил отечественные бороды. Пусть даже бороды отросли, а самое жаркое желание — его уже давно не таят — заколотить это окно, а еще лучше — забетонировать.
Если бы мы все не довольствовались двумя-тремя строками в учебнике о тысячелетиях подлости, бешенства, безумия, мора, если б не прославляли убийц, не возводили сатрапам памятников, неужто продолжало б вертеться это кровавое колесо?
Мы претерпели так много горя и совершили так много зла, что, если бы помнили об этом, если бы видели свой путь таким, каким он действительно был, а не таким, каким он воспет, то превосходство над нашими пращурами стало б для нас не столь безусловным. Будем благодарны забвению, только оно и укрощает эту антропогенную ярость, стирает уродливые шрамы с изрубленного лика истории, смывает корявые письмена и позволяет каллиграфистам перебелять черновики. Оно отбрасывает, отсеивает, денно и нощно осуществляет Великий Естественный Отбор.
Я снова задумался о Ромине и о его прощальных стихах. Чем объяснить, что он назвал грань перехода в небытие «легкой»? Он хотел перехода? И для него этот переход был «избавлением от цели», которое он понимал как свободу? Неужто ему этот шаг был легок? Все, что я слышал и знал о Ромине, не свидетельствовало о том, что он веровал. И вот — вчитайтесь! — он уверяет, что «видит Бога слепота».
Надеяться, что моя слепота дарует такое же прозрение? Что я увижу не бездну, а Бога? И что за гранью перехода мне, как ему, откроется свет, что избавление от цели, как избавление от гордыни, вознаградит меня смирением и что смирение даст свободу?
Возможно, я ничего не увижу — ни бездны, ни Бога, ни тьмы, ни света. И все же… почему бы и мне не сохранить хоть тень надежды? Готовность забыть дорогого стоит — должно быть, мой дух готов и смириться. Так неужели моя слепота будет пустынна и незряча?
Если на всех поворотах пути я верил в судьбу и различал то, как она подает свой голос, я не был закрыт для диалога. Я не взывал, не просил о помощи, но я принимал ее сигналы и научился их понимать. Чувствовал, когда будет лучше остаться в тени, и еще чаще — точно толчок! — побуждение к действию: «Вперед, мой мальчик — на авансцену!». Я следовал ее тайным знакам, но если в облике личной судьбы ко мне являлась Высшая Сила, ей было ведомо: я не хочу посредника между собой и Ею, здесь не найдется места для третьего. Когда я думал об этом третьем, мне вспоминались тамплиеры — полувоители, полумонахи с их крестами наперевес. Сразу же приходили на ум религиозные контраверзы и религиозные войны.
Возможно, я был сам виноват. Я намечтал себе образ церкви — тихой, печальной и утешительной. Разве же не было ей завещано стать на земле приютом странника, пестовать связь меж мгновенным и вечным? Поэтому не мог я понять ни властной тяги к цензуре духа, ни женственной — к властям предержащим.
Было так ясно, что нет для нее опасности большей, чем эта близость, что удаленность ей лишь во благо, даже гонимой ей лучше быть, нежели официальной твердыней, но слишком велик для ее иерархии тайный соблазн стать вровень со светской.
Нет кельи, где бы скончал я дни свои. А хорошо бы найти такую. Тем более, общаться со мною все непосильней, а то ли будет! Едину быти — верно жити. Возможно, что путеводный свет и озарил бы мою темницу.
Но там, разумеется, не место «богооставленному человеку». Так назвала меня непреклонная Лидия Павловна Вельяминова, как многие бывшие протестанты, теперь приобщенная к благодати, но не умеющая прощать.
Как знать, возможно, это и к лучшему. Если б не наша новая встреча, было бы попросту невозможно проститься с несколькими часами, которые меня убедили в Божественном начале судьбы и в том, что жизнь моя удалась.
Этот магический лунный луч, падавший на лицо любимой, пряди, взъерошенные ветром, черемуховый девичий запах, ее подвенечная красота — все это сберегла не память, даже не кожа, а вечная боль, словно застрявшая в аорте.
Я охранял ее, как часовой, больше всего боясь исцелиться. Но пьеса сыграна, можно дать занавес. Богооставленный человек. Согласен. Но — лишь с этого дня.
Бог в помощь госпоже Вельяминовой. Она намучилась, настрадалась, она заслужила свой реванш. Но пусть присутствует в этом мире отдельно от Лидии и от меня. Вместе со своими очками, короткой стрижкой, обильными бедрами.
На месте зияющей воронки, где прежде помещался мой разум, что-то обязано удержаться. Какое-то звенышко из цепи. Чуть слышный оклик былой тоски и все еще неукрощенной надежды.
Должно остаться то полнолуние. И то, как старый морщинистый дуб заглядывает в мое окно. И то, как похожи фонари на опрокинутые стаканы под перевернутыми блюдцами. И золотистое свечение, струящееся из глаз подруги. Одна была ночь, но ради нее стоило родиться на свет.